Вихрь
Шрифт:
Естественно, он тоже видел меня насквозь. Это было чтение настроения, а не мыслей, но он был способен поймать меня на лжи. Мне оставалось надеяться, что он примет смятение чувств, которого я не мог скрыть, за естественную реакцию на кризис.
— Трэя здесь? — спросил Оскар.
— Нет. Я не знаю, когда она вернется.
— Жаль. Я явился с приглашением для вас обоих. Добро пожаловать ко мне в гости, мистер Файндли. И Трэю приводите. Моя семья будет вам рада. — В словах его чувствовалась искренность, но не чувствовалось жара, как в печи, которую топят дровами. — Приближается кульминация пятисотлетней истории. Негоже вам быть одним, когда это произойдет.
— Спасибо, Оскар, но я не могу.
Он посмотрел на меня изучающе.
— Жаль,
— Очень даже понимаю, — возразил я. — И благодарен вам за приглашение. Но я предпочитаю пережить его в одиночку.
Вранье! Хуже того, ошибка. И он знал, что я ему лгу, поэтому озарился особенным светом.
— Можно с вами поговорить? Это недолго.
Я не мог отказать ему и предложил сесть. Пока он собирался с мыслями, я говорил себе, что все равно мне не провести его (и «Корифея»), что наглая ложь не пройдет, лучше даже не пытаться. Наилучшим выходом была выборочная правда.
— У некоторых из нашей менеджерской братии сомнения относительно вас, — заговорил он. — Когда вы согласились на операцию, эти голоса почти смолкли. Теперь, когда остаются считанные часы до… до финала, этот спор утратил актуальность. Но я стал считать вас своим другом. — (Пока что он говорил искренне.) — И по-дружески радовался, что вы готовы по-настоящему породниться с Боксом. Вы почти достигли этой цели, это не вызывает сомнений. Но при этом не перестаете колебаться, можно подумать, что вы нас боитесь. — Он склонил голову набок. — Боитесь?
«Говори правду!» — приказал я себе и утвердительно кивнул.
— Вокс — не государство, а внутреннее состояние. Вы это наверняка чувствуете.
Он проводил различие между пониманием и чувством, между фактом и тем, как я его ощущаю.
— Да, чувствую, — снова ответил я правду. То, что творилось у меня в голове, заставляло это чувствовать. Как объясняли врачи, участок мозга под названием «средняя переднелобная кора» не является частью лимбической системы. Она отвечает за нравственные оценки, и туда «узел» внедряется в последнюю очередь.
— Это как… — Я задумался. — Это как стоять на пороге дома зимним вечером. Внутри дома люди, это как бы твоя семья…
Оскару понравились мои слова: он расплылся от удовольствия.
— Но я не могу отделаться от мысли, что если я войду, то придусь не ко двору. Потому что там меня знают, как облупленного.
— Как это?
— Там знают, что я другой. Чужой. Уродливый. Ненавистный.
— У вас просто другая биография, но это не имеет никакого значения.
— Ошибаетесь, Оскар.
— Неужели? Вы не можете быть уверены в этом, пока не откроетесь нам.
— Я не хочу открываться.
— Что бы вы от нас ни скрывали, я обещаю, что для Вокса это неважно.
— Поймите, Оскар, я не невинная овечка.
— Все мы не без греха.
— Я убийца! — выпалил я.
Он требовал правды — и он ее получил.
Синие языки пламени, горящий заживо человек.
Я убил его, потому что вышел из себя, потому что меня унизили, а может, просто потому, что рекордная жара вдруг сменилась в Хьюстоне грозой и потопом. Возможно, бессмысленно спрашивать меня о причине.
В темноте, под масляным дождем, под потоками, хлещущими с крыш и наполняющими до краев сточные канавы, я шагал по безлюдному проулку с канистрой метилового спирта в пластиковом пакете. В правом кармане у меня лежал коробок спичек, дома завернутый в целлофан, а также на всякий случай газовая зажигалка — продавец сказал, что ей нипочем вода.
Мне было восемнадцать лет. Я приехал на автобусе, сделав три пересадки, из пригорода, где жил с родителями. В последнем автобусе ехало всего несколько мрачных работяг из ночной смены, и я надеялся, что выгляжу таким же промокшим неудачником, довольствующимся мизерной зарплатой.
Автобус кружил по промзоне, тоскливой, как тюремный двор. Сойдя, я немного постоял в одиночестве на остановке. Автобус свернул за угол, выпустив синий дизельный дым. На улице было пусто. До склада, где мой папаша обделывал свои темные делишки, оставалась пара кварталов.О том, чем он занимается, я почти ничего не знал, только всю жизнь слышал его ругань с матерью по этому поводу. Часть своего детства, шесть лет, я провел в Стамбуле, поэтому приятели прозвали меня «Турком». В Стамбуле, как и позднее в Хьюстоне, мы жили в приличном квартале, хотя отец всегда работал в районах с дурной репутацией. Моя мать выросла в семье баптистов из Луизианы и так и не привыкла к мечетям и к чалмам, хотя Стамбул — космополитический город, и жили мы в его европейской части. Сначала я думал, что ссорятся они из-за этого. Но после переезда в Штаты ссоры не прекратились. Хоть они и старались скрыть все это от меня, я в конце концов понял, что мать удручает не то, что отец подолгу задерживается на работе и часто ездит за границу, а то, чем он занимается.
Ее стыд и возмущение проявлялись в мелочах. На телефонные звонки она отвечала только тогда, когда высвечивался знакомый номер. Мы редко бывали в гостях у родни с обеих сторон и редко принимали гостей сами. С годами мать притихла, стала замкнутой. Подростком я старался проводить как можно больше времени вне дома. Лучше улица, чем всегда задернутые занавески и разговоры шепотом.
Может быть, все было не столь уж плохо. Наша жизнь была довольно удобной, у нас были деньги, я ходил в приличную школу. Возможно, бизнес отца был незаконным, зато вполне успешным. Он часто спорил с кем-то по телефону и чаще всего добивался своего. Иногда к нам в дом наведывались мужчины в тщательно выглаженных костюмах, беседовавшие с ним вежливо, даже почтительно. Порой меня посещало подозрение, что мой отец может быть преступником, но я отвергал это как явную нелепость. Я предполагал, что он просто использует лазейки в законах, обходя налоговые платежи и тарифы на импорт, а телевидение и Интернет внушали нам, что такие действия иногда заслуживают одобрения и даже, если посмотреть на них в правильном свете, могут показаться героическими. Годы Спина научили нас, что когда исчезают всякие правила, остается трудиться не поднимая головы, иначе пропадешь; в те времена люди шли на все, лишь бы сохранить и накормить семью.
Я любил своего отца. Я убеждал себя в этом — и сам в это поверил. Но позже я столкнулся с его презрением ко всякой морали, с его патологической потребностью в доминировании.
Проливной дождь был удобным прикрытием. Отец обделывал свои дела в здании, построенном в двадцатом веке, еще до Спина: стены из кирпича, высокие узкие окна с зеленоватыми стеклами. Фасадом оно выходило на унылую улицу, вся работа кипела на заднем дворе, куда доставлялись грузы. Отец дважды брал меня туда вопреки возражениям матери и устраивал для меня облегченный тур по складу — надеялся, наверное, когда-нибудь подключить меня к своему бизнесу. Два дня назад, составляя план, я побывал там сам. На задний двор можно было попасть по узкому проходу между двумя соседними корпусами. Когда-то здесь проходила узкоколейка. Рельсы давно заасфальтировали, но кое-где они все равно проглядывали из асфальта, поблескивая в дымчатом оранжевом свете уличных фонарей. Как ни хлестал дождь, мне было слышно, как в моей канистре плещется горючая жидкость.
Год назад я влюбился в Латишу Филипс, как влюбляются семнадцатилетние: глупо, по уши. Латиша была на дюйм выше меня и такая хорошенькая, что я просыпался по утрам в страхе: вдруг она решит, что Турк Файндли ее недостоин? Голова у нее была что надо, если бы не урезанное финансирование образования в тяжелые времена после Спина, она наверняка поступила бы в престижный колледж. Она мечтала стать морским биологом, чтобы спасать океаны от окисления, участвовала в демонстрациях против выбросов в атмосферу серных аэрозолей.