Виктор Шкловский
Шрифт:
Урбан так же замечает: «От конъюнктуры издательского дела зависели и настроения и активность поселившихся в Берлине русских писателей, к которым постоянно присоединялись визитёры из советской России или из других центров эмиграции. Так, Горький, всемирно признанный патриарх социально-критической литературы, в течение многих месяцев снимал большую квартиру на Курфюрстендамм, а также виллу в Бад Сааров под Берлином, откуда он пытался повлиять на происходившее в немецкой столице».
Нина Берберова видела моего героя так:
«Шкловский между Белым и Ходасевичем был человеком другого мира, но для меня в нём всегда ярко горели талант, живость, юмор; он чувствовал, что его жизнь в Германии бессмысленна, но он не мог предвидеть своего будущего, того, что его заморозят в Советском Союзе на тридцать лет (и разморозят в конце пятидесятых годов). Он пережил всех своих друзей, жив и сейчас, но от живости и юмора в нём осталось мало, судя по его писаниям последнего периода. Систематически мыслить и связно писать он никогда не умел, академическая карьера была не по нём, как это оказалось у его соратников, Тынянова, Томашевского, Эйхенбаума и других. Его судьба загубленного человека — одна из самых трагических. На Западе,
Шкловский был круглоголовый, небольшого роста, весёлый человек. На его лице постоянно была улыбка, и в этой улыбке были видны чёрные корешки передних зубов и умные, в искрах, глаза. Он умел быть блестящим, он был полон юмора и насмешки, остроумен и подчас дерзок, особенно когда чувствовал присутствие „важного лица“ и „надутой знаменитости“ или людей, которые его раздражали своей педантичностью, самоуверенностью и глупостью.
Он был талантливый выдумщик, полный энергии, открытий и формулировок. В нём бурлила жизнь, и он любил жизнь. Его „Письма не о любви“ и другие книги, написанные о себе в эти годы, были игрой, он забавлял других и сам забавлялся. Он никогда не говорил о будущем — своём и общем, и, вероятно, подавлял в себе предчувствия, уверенный (во всяком случае, снаружи), что „всё образуется“, — иначе он бы не уехал обратно: на Западе он один из немногих мог осуществить себя полностью — Р. О. Якобсон, близкий ему человек, конечно, помог бы ему. Но вопрос жены не давал ему покоя».
История с Якобсоном — отдельная история, и теперь, зная все подробности, разделить оптимизм Берберовой трудно. Но уже тогда с ней невозможно было согласиться: осуществить себя полностью в эмиграции Шкловский не мог.
Всё в нём сопротивлялось этому — и прошлое, и настоящее, и будущее. Сам механизм его жизни противоречил этому быту. Но Берберову и так довольно много ругали за её воспоминания «Курсив мой». Роман Гуль [58] так и вовсе чуть не топал ногами, ловя её на неточностях и фантазиях.
58
Роман Борисович Гуль (1896–1986) — русский писатель-эмигрант. По отцу потомок обрусевших шведов, по матери из старинного рода Вышеславцевых; мобилизован в царскую армию в августе 1916 года; участник Ледяного похода генерала Корнилова; осенью 1918 года в Киеве мобилизован в армию гетмана Скоропадского; попал в плен к петлюровцам; в начале 1919-го вывезен в Германию, где работал на лесоповале; с 1920 года жил в Берлине, служил в просоветской «сменовеховской» газете «Накануне» (редактировал воскресное приложение, где печатались многие советские писатели: Б. Пильняк, К. Федин, В. Катаев, О. Мандельштам, М. Булгаков и др.). После прихода Гитлера к власти неожиданно был арестован в июле 1933 года, провёл 21 день в концлагере «Ораниенбург»; в сентябре 1933 года выехал в Париж; во время немецкой оккупации скрывался и жил на ферме на юге Франции. В 1950 году переехал в США.
Берлинские мемуары имеют одну общую часть. В немецком городе все воспоминатели поддаются перечислению. Берберова перебирает, как чётки, своих прежних и новых знакомых. Андрей Белый, гуляя по Тауэнцинштрассе, встречает русских писателей:
«Там улица упирается в шпиль Адмиралтейства, — нет, виноват: в шпиц Ged"achniss-Kirche, мимо которой свершают прогулки, встречаясь ежедневно — слева направо: философ Бердяев; и справа налево: Борис Константинович Зайцев; мне помнится, — спросишь бывало: А где Яковенко, философ? — „В Италии он“. А на другой день здесь именно, около Ged"achniss-Kirche, наткнёшься на — Яковенко: „Как, вы? А говорят вы в Италии“… — „Как видите, — здесь“… „Где писательница Петровская?“ — „В Риме“… И — нет: вот она; оказывается у Ged"achniss-Kirche; здесь пробегают: Пильняк, Пастернак, Маяковский. — „Да нет же, — в России они!“ Но позвольте: на Тауэнцинштрассе я видывал Маяковского. Шпиц замечательной церкви — скрещение времён и пространств: допотопное прошлое здесь перекрещено с наступающим будущим; и Москва перекрещена с Прагой, с Парижем, с Софией. Шпиц церкви той — пункт, от которой разбегаются радиусы расселения русских в Берлине в окружности шарлоттенградской действительности. Один радиус — Курфюрстендамм; другой радиус — Тауэнцинштрассе; третий радиус Кантштрассе; четвёртый радиус — и так далее» [59] .
59
См.: Белый А. Одна из обитателей Царства теней. Л.: Госиздат, 1925. С. 30.
Ну а вот Роман Гуль в книге «Жизнь на фукса»:
«Но я не хочу рассказывать о грандиозном — о событиях земного шара. У меня негромкий голос. Я хочу рассказать о маленьком. О том, как жили в эти годы в Берлине случайно собравшиеся русские писатели.
Писатели были разные. Талантливые. Средние. Плохие. Приехавшие. Бежавшие. Высланные. Но жили в Берлине. И потому встречались.
На Курфюрстендамме — Максим Горький. На Викториа-Луизенпляц — Андрей Белый. На Кирхштрассе завесил комнату чертями, бумажными прыгунчиками, игрушками Алексей Ремизов, пугая немецкую хозяйку, сидел в драдедамовом платке с висюльками. В комнате на Лютерштрассе — отец декадентов Н. М. Минский. Где-то — Лев Шестов. В Шёнеберге — Алексей Толстой. В кафе „Прагер Диле“ — И. Эренбург. Над ним в пансион взлетала Марина Цветаева. Грустя о берёзах, ходил Борис Зайцев. Об антихристе читал лекции Бердяев. Всем недовольный, вбежал Шкловский. Приехал навсегда высланный Ю. И. Айхенвальд с Ф. А. Степуном. Жили Ив. Шмелёв, Игорь Северянин, С. Юшкевич, П. П. Муратов, Евг. Лундберг, Влад. Ходасевич, М. Осоргин, В. Станкевич, М. Алданов, З. Венгерова, Н. Петровская и приехали прелестные чашки, разбитые революцией, Г. Иванов, Г. Адамович, Н. Оцуп. Я не могу перечислить всех. Пусть обижаются неперечисленные.
<…> Русские писатели ходили по Берлину, кланяясь друг другу. Встречались они часто, потому что жили все в Вестене. Но, когда люди кланяются друг другу, — это малоинтересно. Я видел многих, когда они не кланялись.
Ночью шёл Виктор Шкловский, подпрыгивая на носках, как ходят неврастеники. Шёл и пел на ходу. У витрины книжного магазина остановился. И стоял, чему-то долго улыбаясь.
Когда он
ушёл, я увидел в витрине — „Сентиментальное путешествие“. Самые искренние моменты писателей бывают наедине со своими книгами. Писатели тогда инфантильны.По Фридрихштрассе шёл Айхенвальд. Он был плохо одет. Плечи интеллигента 80-х годов, согнутые бугром. На глазах увеличительные очки. Айхенвальд ничего не видел. О чём-то, наверное, думал. Свернул к окну с детскими игрушками. И долго, прижимаясь очками к стеклу, выбирал плюшевых медведей. А по Курфюрстендамму вёл за руку чёрненькую девочку, как арапку, похожую на Айхенвальда.
По Тауэнцинштрассе шёл человек с лимонно-измождённым лицом, в зеленеющем платье. Он не держал под руку женщину. Женщина держала его. Это был — Игорь Северянин. Он писал „Поэзы отчаянья“.
Десертный хлеб и грезоторт, Как бы из свежей земляники, Не этим ли Иванов горд, Кондитер истинновеликий!В „Доме Искусств“ он встретился с Маяковским. Маяковский в сером костюме, громадный, как глыба, в этот день читал очень много. Северянин не читал ничего. Женщина сидела возле него. Когда публика неистовствовала, Северянин под руку с женщиной вышел из кафе.
Марина Цветаева быстро шла по Кайзераллее. Мы зашли в большое белое кафе с гремящим, негрским джазбандом. За кофе она читала новые стихи — с придыханием, неразборчиво. Я проводил рукой по голове. Через год Цветаева вернула жест обратно (извинившись за масть):
Вкрадчивостью волос, Вгладь и в лоск, Оторопью продольной Синь полуночную масть Воронову. Вгладь и всласть Оторопи вдоль — ладонью.Цветаева не выжила в Берлине, не выжила в Праге — уехала в Париж. Она настоящий поэт — в вечной бедности, в тревоге и без друзей. Она, наверное, нигде не выживет.
Не выходя на улицу, в „Прагер Диле“ писал Илья Эренбург. Он может жить без кофе, но не может — без кафе. Поэтому, когда кафе было ещё не выветрено и стулья стояли рядами на столах, он уже сидел в „Прагер Диле“ и, докуривая тринадцатую трубку, клал на каждую по главе романа.
Поздно встав, шёл по Лютерштрассе Кусиков в горе: „почему в Берлине воробьи не чирикают?“ По Шёнебергу в бобровом воротнике ходил Алексей Толстой, тоскуя по золотым куполам и ненавидя немцев за то, что они не говорят по-русски».
Так или иначе, жизнь шла, и Берлин был наполнен русскими, многие из которых всего пять лет назад убивали немцев, как и немцы их, на фронтах Первой мировой.
Можно было искать утешение в мелких радостях. Шкловский всегда оставался режиссёром.
Однажды он придумал спектакль с участием еды. Берлин был местом небогатым, но всё же куда более сытным, нежели Петроград.
Вместе с художником Иваном Пуни и его женой Ксаной Богуславской они решили сделать советский обед. Тот обед, который возвращал бы их в Петроград.
Воблы Берлин, даже русский, не знал, поэтому первым блюдом оказалась селёдка, но, вспоминает Берберова, «твёрдая как дерево». Затем на стол поставили пшённую кашу, для того, чтобы она была вкуснее, Шкловский влил в неё немного постного масла. Он назвал это «маленьким компромиссом», но компромисс не помог.
Эмигранты не могли есть петроградское прошлое.
Они оделись, вышли на улицу и отправились в ближайшую пивную.
В пивной они заказали пиво, сосиски и квашеную капусту.
Берберова заключает эту историю с советским обедом словами Шкловского: «Не вышло, отвыкли. Подлец человек!»…
Дважды войти в реку Гражданской войны было невозможно.
В Гражданскую войну он был не на той стороне — монархисты и либералы не могли простить ему революции, а революция на родине кончилась.
Там ему не могли простить участие в революции с неправильной, эсеровской, стороны.
Жена сидела в тюрьме, побег её был неудачен, и Серапионовы братья собирали залог для неё.
Берлин начала двадцатых годов прошлого века был очень специфическим местом.
Мировая революция была ещё актуальна.
Актуально было восстание — везде, а в Германии — в особенности.
Казалось, ничто ещё не было решено.
Никто не знал ещё, как кончится Коминтерн, а пока Берлин был полон странных людей.
Дальше следует история детективная, а не «почти детективная».
Шкловский в Берлине имел мало возможностей быть «учителем» и поэтому учил литературе довольно странного человека.
Человек этот был красив, а настоящая фамилия его неизвестна.
Тогда этого человека звали Ольга Феррари — то через «е», то через «а» (Фаррари).
Но даже эту фамилию писали по-разному.
Ей было двадцать три года, и она сочиняла стихи.
Шкловский не особо обнадёживал эту женщину. Она писала Горькому: «С прозой у меня получилось тяжело. Я показывала мои вещи (новые) Шкловскому. Он сказал, что они неплохи, но ещё не совсем написаны. Этот человек, несмотря на всё своё добродушие, умеет так разделать тебя и уничтожить, что потом несколько дней не смотришься в зеркало — боишься там увидеть пустое место. Я не знаю, как нужно писать. Как видно, на одном инстинкте не уедешь, и литературному мастерству надо учиться, как учатся всякому ремеслу. Весь мой умственный и душевный багаж здесь мне не поможет, а учиться здесь я вряд ли успею. Я хотела в самой простейшей, голой форме передать некоторые вещи, разгрузиться что ли, хотя бы для того, чтобы не пропадал напрасно материал, но оказывается, и этому простейшему языку надо учиться. С другой стороны, я боюсь слишком полагаться на Шкловского, так как он хоть и прав, но, должно быть, пересаливает, — как и всякий узкопартийный человек, фанатик своего метода, говорит, что сюжет сам по себе не существует и только форма может сделать вещь. Так или иначе, но я сильно оробела…»{110}
Потом случилась странная история. Между поэтессой Феррари и Горьким возникло странное напряжение, а через некоторое время она возвращается в Советскую Россию. В декабре 1923-го её видят в московской квартире у химика Збарского.
Эта женщина писала Горькому ещё один раз, уговариваясь о встрече, — она обещала рассказать о Шкловском, который только что стал отцом. Это письмо она написала в октябре 1924 года из Италии, куда её послали на работу в полпредство.
Снова вернувшись в Москву, Феррари занималась журналистикой, потом снова попала на службу, работала во Франции, а потом вернулась в Россию окончательно.