Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Шкловский исполнил давний завет, который приписывается разным авторам. Кратко звучит он следующим образом: «Писатель в России должен жить долго». Обычно к этой фразе приделывают расшифровки — «чтобы написать мемуары об умерших», «чтобы успеть написать всё, что задумал».

Но долгая жизнь имеет оборотную сторону — у многих дорогих людей она оказывается короче твоей.

С некоторыми ты поссорился давно, с иными — недавно. А кого-то уже вовсе нет — навсегда.

Так вот Огнев в мемуарах описывает, как однажды, гуляя в лесу, они набрели со Шкловским на заброшенное кладбище:

«И вдруг В<иктор> Б<орисович> стал громко, сложив ладони у рта, аукать.

Мне стало жутко.

Оказалось, он просто потерял Симочку и давал ей знать, где он.

Мистике В. Б. был чужд. Мир для него просто и надёжно „сделан“»{302}.

Мир, конечно, был прочен. Но когда довольно часто ты пробуешь его на излом, устаёшь сам. Прочность, казавшаяся надёжностью, оборачивается травмами.

С годами Шкловский менялся.

«Нельзя быть всегда гейзером, надо стать рекой».

Он жаловался поэту Всеволоду Рождественскому: «Хочется переучиваться, а времени уже нет». Он говорил: «Что мне больше всего не хватает сегодня? Молодости». И тут же добавлял: «Но и молодым не хватает

молодости. Не хватает упругости. Не хватает движения… Они начинают как-то устало, словно нехотя… Или успевают устать, пока дожидаются своей очереди в журнале, в издательстве. Стареют, как засидевшиеся девы…»

У Конецкого есть запись, датированная апрелем — маем 1980 года:

«Напомнил Виктору Борисовичу <Шкловскому>, что о его работе сравнительно недавно сказал Г. М. Козинцев. Размышляя об импровизации в искусстве, режиссёр подчёркивает, что это — „введение к разговору о Шкловском. Наука понималась (и наука об искусстве тоже) как многолетний, глубоко продуманный, стройно выстроенный труд. Шкловский же был импровизатором. Он опровергал основы основ: фундаментальность, выстроенность, сосредоточенность. Афоризм был не его литературным стилем и даже не свойством личности, а способом работы… Его приём: выхватывать отдельные положения, детали и не выстраивать их в систему, дополнив и развив другими подобными же, а только — через пространство — чем-то соединив их на ходу, казалось бы, случайно, неорганично.

Такая связь оказалась крепче, чем фундаментальные научные постройки… Виктор Борисович попросту опускал всё то, что знали и без него. Он торопился. Тезисы к выступлениям он сделал самими выступлениями. Имеющие уши да услышат! Зато всё, что полагалось умалчивать, он говорил“».

И дальше Конецкий приводит письмо Шкловского с историей, которую тот рассказывает уже в тысячный раз:

«Трудно писать. Не знаем мы дороги, по которой надо было идти… Трудно писать письма о горе.

Был у меня старший брат Евгений. Большевик ещё до войны. Он считался хорошим пианистом и превосходным хирургом. Служил в войну <19>14 года в артиллерии врачом. Встретился я с ним мельком, вольноопределяющимся. Когда взяли наши Перемышль, только Евгений догадался снять план города. Пригодился, когда мы Перемышль потеряли. Убили его на Украине зелёные. Он вёз поезд (надо было сказать „вёл“) с ранеными, затем отстреливался. Умер в Харькове. Другой брат был у меня филолог. Христианин-ортодокс, крестился на церкви. Вечером молился, встав на колени… Ещё был брат — очень красивый и неудачник. На войне (14 года и дальше) стал офицером… Жена его была взорвана, когда немцы велели очищать поля от мин… Сестра моя умерла давно. Две дочки её умерли в Ленинграде в разное время. Я жив по ошибке. Умерли мои друзья, с которыми я работал. Умерли писатели, которых я любил… Мне 85 лет. Вероятно, я успею написать ещё одну книгу. Какая она будет?

Писать я начал вообще крупно, а погода была… Стараюсь в теории восстановить имя. Радуюсь, когда случайно…

Друзей у меня, Вика, кроме тебя, нет.

Это не выдумаешь.

Ты видел больше меня и, может быть, ещё увидишь пингвинов.

Жизнь идёт. Мы заведены на много десятилетий. И проспать их нельзя.

Надо жить. Приходится, милый.

Я боюсь, за себя и для себя, не смерти. Она кругом. Боюсь, передам в книге. Я об ней думаю даже сейчас, когда пишу тебе…

Писать старался разборчиво и даже правду.

Боюсь одиночества. Помню, как умер Тынянов. Он считался в литературе во всём виноватым. Мне пришлось самому брить его в гробу. Прошло года три, и его уже называли сладко-конфетными словами. Новостей у меня мало. У внука родилась девочка. Зовут её Василиса Никитьевна. Дерево жизни накладывает слой на слой. Ещё не видел правнучки. От внука идёт пар»{303}.

С внуком связана одна очень важная история.

И она вносит особую интонацию в последние годы Шкловского.

Есть такой жанр у многих писателей — письма к своим детям. Писатели часто живут порознь со своим потомством — по разным причинам.

Время идёт, и писатель всё острее чувствует связь с детьми и начинает вести диалог с ними тем способом, что наиболее свойствен этой профессии.

Фицджеральд пишет дочери. Честерфилд — сыну.

Эти письма перестают быть частными — они становятся универсальным посланием от одного поколения к другому.

Шкловский писал внуку Никите. Часть этих писем опубликована и вполне доступна.

Проживший длинную жизнь человек пишет в 1967 году пятнадцатилетнему:

«Пятнадцать лет. Кончается отрочество, начинается юность. Перед тобой чудная и трудная пора.

Ты у меня умный, хороший, недоверчивый и не разочарованный. Большего не может быть. Ты понемножку хромаешь на двух языках, держал в руках топор и знаешь, что такое резус. Ты не был богатым и очень балованным мальчиком. Для меня ты прелесть. Ты будешь влюбляться, тебя будут любить, ты будешь плакать и радоваться. У тебя впереди два вагона и несколько больших охапок забот.

Я постараюсь жить подольше, чтобы издали быть ближе к тебе и помочь, если понадоблюсь: у тебя есть товарищ семидесяти пяти лет, без четырёх месяцев»…

Глядя на жизнь внука, он делится опытом (это уже через два года): «Очень было приятно услыхать от тебя, что ты счастливый человек. Но счастье, кроме хорошего окружения, даровитости и ласкового отношения к другим, требует терпения. Когда ты придёшь к научной работе, то увидишь, сколько в ней существует нужных трудностей, как много она берёт у самого талантливого человека. Пишу тебе не только как дед, но и как товарищ, что эти препятствия и являются ступенями работы. Они неизбежны. <…>

Я создавал науку. Удачи шли сплошняком с 1914 по 1926 год. Были одни победы. Они избаловали меня, и я забыл обычную работу, стал сразу председателем ОПОЯЗа, руководителем. То, что я не знал языки, отрезало меня от мира. Потом я ушёл в литературу и кино, опять имел удачи и злоупотреблял лёгкостью успеха. Злоупотреблял удачей. Презирал оппонентов и даже обычно не читал их. Тут ещё вторичную роль сыграли цензурные условия и необходимость зарабатывать. В результате я прожил разбросанную и очень трудную и противоречивую жизнь. Я сжигал огромный талант в печке. Ведь печь иногда приходится топить мебелью. Эйзенштейн уверял, что цемент среднеазиатских зданий иногда замешивали на крови. Я пропустил время занятий философией. Шёл без карт. Потом пришло разочарование. Молчание. И то, что я в одной книге назвал „подёнщина“. Мировое признание запоздало на 25 или даже на 35 лет. Теперь я признан. Теперь мой прежний друг Роман Якобсон утверждает, что он, а не я, создал то, что называлось „формальным методом“ и что родило структурализм. Идёт поздний и ненужный спор, и об этом тоже много пишут.

Друг мой — юноша Никита Шкловский-Корди. Самый дорогой

мне на свете человек. Надо учиться широко. Ты немного черпнул поэзию. Полюбил музыку. Я стариком могу написать тебе, что у тебя есть время узнать философию. Очень жалею, что в молодости просто не прочитал Гегеля, Маркса, что только 20 лет тому назад прочёл Ленина. А ведь я очень широко знающий человек. Море широко. Будем плыть вместе. Ещё совет очень старого человека. Имей в виду, мне 76,7 (приблизительно) лет.

Не пропусти первой любви. Не пожадничай с ней. Не бойся жизни.

Воздух держит, если его хорошенько раскачать крыльями. Когда тебе трудно, то воздух держит сильных. Жизнь очень интересна.

Ты умный и прочтёшь много книг. Увидишь дороги, которые я не видел. Мир очень переменился.

Между мной и тобой не только годы, но и непереходимые реки. Всё проходит. Даже старость моя и та пройдёт скоро. Я неправильно, как и все, жил.

Не знал философий. Пробивал свою тропинку. Узкую и интересную. Вот пошла новая нитка в новый узор. Она всё изменит и ничего не поправит. А может быть, и нет правильного расположения случаев — ген. Я тебя очень люблю, для меня ничего не надо другого. Учить тебя осторожности? Дело не в ней. Дело, я очень серьёзно говорю, главное — поиск истины. Какое это интересное дело, думать и искать. А потом она прокатится как капля по стеклу.

Она — это жизнь…»

Вот ещё несколько отрывков из писем внуку:

«Милый друг, учись читать Горация. Учись работать. Барахтаешься и вдруг научаешься.

В твои годы я был уже мужем твоей бабушки. Был счастлив и несчастлив. Был беден. Самоуверен. Писал хорошие вещи. Поверь мне: воздух держит, если махать крыльями. Они у тебя должны быть.

Не пропусти любовь, милый. Не сердись на жизнь. Жить всегда было трудно.

Буду писать. Пишу ежедневно и честно встречаю то, что Гоголь называл „грозной вьюгой вдохновения“. Но и она то подымает тебя, то бросает. Жить в этой вьюге труднее, чем ходить под парусом…»

«…Береги себя, мой мальчик. Хороший мой Никита, не бойся жизни. Не думай, что мир ошибается. Берегись злобы. Надо видеть восход солнца и есть хлеб, и любить воду, и любить того, кого любишь. Я не встретился в жизни с богом, хотя верил в него мальчиком. Может быть, он и меня не забывал. Спасая от злобы, от равнодушия. Не бойся жизни, Никиточка. Не стремись к какой-нибудь святости. Живи как сердце, живи как живёт трава и невыдуманные цветы. Поцелуй от меня ту девушку, которую полюбишь. Береги её и себя для жизни. Для радости. Смена дня и ночи и дыхание уже радость. Пишу тебе старик. И не верю и сейчас в старость. Жизнь ещё впереди. За поворотом. Она продолжается. Ещё говоришь сам с собой и заглядываешь за угол»{304}.

Отношения писателей часто склочны — и всё оттого, что они играют в игру с нулевой суммой.

Но часто бывает другое — пишущие люди прижимаются друг к другу, потому что быть писателем страшно.

Писатель Конецкий очень любил писателя Шкловского.

Они дружили, переписывались, и видно было, несмотря на разницу в возрасте и биографиях, как они привязаны друг к ДРУГУ.

Время было уже позднее — так говорят детям, когда укладывают их спать.

Время было уже позднее — для Шкловского. Рассорившись со многими своими сверстниками, он вдруг обнаружил, что помириться невозможно.

Сверстники уже умерли.

Шкловский искал учеников, а время уже было позднее.

Молодёжь попряталась за окошками отдельных квартир.

Конецкий был влюблён в Шкловского как ученик чародея в старого мудрого волшебника.

Г. Елин вспоминал в «Первых набросках к портрету Виктора Конецкого» вскоре после его ухода:

«Из всех людей, с которыми пересёкся в жизни, больше кого бы то ни было <Конецкий> любил Виктора Шкловского. Оба, как радиопередатчики, работали на одной волне.

Как-то Виктор Викторович спросил:

— Что бы ты сказал, узнав, что Шкловский меня официально усыновил?.. Думаешь, мы оба в старческом маразме? У него сын погиб на войне, я тоже, считай, безотцовщина, и мне даже отчество менять не придётся…

Я плоско пошутил, что они не ханжи — вполне могут жить вместе и без штампа в паспорте. Но Конецкий говорил вполне серьёзно:

— Ему скоро девяносто, пора подумать, кто литнаследием заниматься будет. Сам знаешь, как у нас посторонних любят в чужие архивы пускать…

Через полгода Шкловского не стало.

<…> Я сидел в редакции, прикидывая, у кого попросить некролог. Позвонил в Питер (без особой надежды: завтра похороны, Конецкий наверняка уже в Москве), услышал весёлое ворчание Виктора Викторыча:

— Почему я дома? А что я в вашей столице забыл?..

Я онемел, поняв: за три дня никто не осмелился сообщить ему о случившемся. Когда выговорил — Конецкий просто послал меня на хрен с такими шутками и бросил трубку. Через вечность он перезвонил: извинился за грубость, сказал, что идёт за билетом. И перезвонил опять через час:

— Доехал до кассы, понял, что, если поеду, положите меня рядом. Не могу увидеть его мёртвым… Он ведь летом мне письмо прислал: попрощался, а я не понял. Записывай: „Знаю ли, что такое ничто, как закругляется сожжённая сторона под названием жизнь? Пойму ли, как велика эта степь и что будет за ней?.. Скажу пошлость. Есть только неумирающие деревья. Есть и будут после тебя. Они зеленеют и с каждым годом уходят от тебя… Найти свою жизнь человеку труднее, чем дереву. Понимание этого удерживает от зависти к ним… Жизнь — штука упорная. Глядит глаза в глаза, вспоминает сама себя и даже ссорится сама с собой. Для того, чтобы полюбить кого-то, надо жить… Я годился ему в сыновья; иногда он называл меня мальчиком. Своего отца я не помню, и сознание сиротства потому было моим привычным состоянием. Но с того момента, когда я узнал о смерти Виктора Борисовича, я по-настоящему осознал себя сиротой. И не только я один“…»{305}

Конецкий любил Шкловского.

От этой любви его отговаривали.

Писатель Каверин писал влюблённому в мастера Шкловского подмастерью Конецкому (тому, впрочем, было уже ближе к шестидесяти, а Шкловский три года как лежал на Кунцевском кладбище):

«Шкловского Вы узнали в старости, а я знал его с 1921 года, когда он в моём пальто удрал в Финляндию, спасясь от верной гибели. Всю жизнь он отталкивался от себя, и всю жизнь это удавалось ему в разной степени, а в старости вообще не удалось. К сожалению, я был свидетелем трусости этого человека, которого сам Корнилов наградил за храбрость.

Я бы очень хотел Вас увидеть, тем более что у нас с Вами сложные отношения. Вы нравитесь мне больше, чем я Вам. Это объясняется просто: Вы, наверное, презираете Виктора Гюго, а я, несмотря на его мощное детское воображение, до сих пор перечитываю его с интересом. Впрочем, интересно уже то, что мы разные люди.

Книгу я ещё не дочитал и, может быть, напишу Вам ещё одно письмо, убедившись в том, что она не так грустна, как мне показалось…

Обнимаю Вас. Вениамин Каверин, 7.12.87».

Поделиться с друзьями: