Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Но каверинские оценки специфичны. Каверин всю жизнь ревновал Шкловского к друзьям, положению, литературе и чёрт знает к чему. Оценки Каверина сбиты, как прицел винтовки, по которой молотили камнем. Их полезно разбирать, а доверять ему не стоит.

Он слишком подвержен чувству мести.

А месть в мемуарах всегда вредит точности прицела.

Куда интереснее письмо одного друга Виктора Конецкого, которое выложили в Сети его читатели. (У них вообще очень трепетное и трогательное отношение к Конецкому — я бы сказал, редко встречающееся отношение к любимому писателю.)

Так вот, Конецкий вложил в книгу Шкловского «Энергия заблуждения» письмо своего друга Сергея Сергеевича Тхоржевского [143] . Это очень умное письмо, и жаль, что я не нашёл иной публикации, кроме как в Интернете.

Тхоржевский пишет Конецкому:

«4.11.81. Виктор, я хотел позвонить тебе по телефону — поделиться впечатлением, но подумал, что для телефонного разговора это слишком длинно, поэтому пишу.

Твоё сочинение

о Шкловском я прочёл с большим интересом, причём увидел в нём два портрета: привлекательный — твой, и непривлекательный — Шкловского. Хотя, кажется, ты хотел его показать в лучшем виде.

Ты приводишь своё письмо, в котором храбро признаёшься в кокетстве, но во всём, что ты написал, мне представляется кокетливым только вот это письмо. Когда писатель пишет: ах, какой я не такой — это, по-моему, и есть кокетство. А вот для Шкловского кокетство настолько, видимо, органично, что он без кокетства не умеет, без кокетства ему неинтересно.

Ты цитируешь набросок рассказа, сделанного Шкловским, и в нём есть такая фразочка: „Заря была на небе набекрень“. Я прочёл и вспомнил, как лет двадцать назад он выступал у нас в Доме писателей, говорил два часа без передыху, говорил занятно, остроумно и в какой-то момент, как бы вспоминая, медленно проговорил: „Была заря косым венком“. И вот эти его „заря набекрень“, и „заря косым венком“, на мой взгляд, нестерпимо манерны, да и невыразительны. Это не художественная ткань, это экзема. И у Шкловского она до сих пор чешется.

Из той давней речи Шкловского мне запомнилась только одна его мысль, действительно серьёзная и высказанная, кстати говоря, без всяких метафор. Он сказал, что пятнадцать лет не писал книг и предполагал, что напишет их потом. Но пятнадцать лет прошло, и он понял: всё, что он теперь напишет, будет уже нечто другое, никак не то самое. Что он отодвигал, откладывал все эти годы. Так что, ничего откладывать нельзя.

Конечно, умный, мыслящий человек, но совершенно ясно, почему ему не пишут читатели. Потому что его проза может удивлять и даже восхищать, но она никого не задевает за живое. Читая его книги, невозможно — ничему — сопереживать. Уметь заставить читателя сопереживать — это дар, которым ты обладаешь в высокой степени, а Шкловский не обладает начисто.

Он умеет поразить броской фразой, но это не задевает глубоко. „Женщина — полезная плесень. Как пенициллин“ — лихо сказано, но, вероятно, сам Шкловский не считает женщин полезной плесенью, а сказал — так, ради красного словца.

Да, Зощенко однажды отозвался о Шкловском лестно. Но, по-моему, Шкловский этого отзыва не заслужил.

Вот в твоём сочинении, в авторской речи, есть типичный образчик манеры Шкловского:

„Сейчас Виктору Борисовичу — восемьдесят восемь.

Мне пятьдесят два.

Иногда он называет меня мальчиком“.

Тут у тебя три фразы разбиты на три абзаца. А если свести их в один абзац, ощущение манеры Шкловского пропадёт. Потому что отличает Шкловского не короткая фраза. А короткий абзац.

Впрочем, в книге М. Чудаковой „Мастерство Юрия Олеши“ показано, что и этот абзац как формальное новшество принадлежит не Шкловскому, а Власу Дорошевичу, который уже в начале нашего столетия „ввёл воздух в свои статьи“ и писал так:

„Словно лес осыпается осень.

Осыпается жизнь.

Даже Париж становится неинтересным“.

Конечно, разница между Дорошевичем и Шкловским есть, но не в длине фразы или абзаца.

Как же Шкловский относится к тебе? Вот он написал: „А я отношусь к тебе не как к траве, а как к дереву. Деревья не боятся ветра. Ветер их причёсывает“. И ты не разозлился, ты к такому его стилю привык.

Но ведь эти строки написаны им вовсе не для тебя, а для собственного полного собрания сочинений. Но как же всё-таки он относится к тебе? Прости, но у меня создалось впечатление, что он, сознавая, что ты куда талантливее, чем он, ухватился за тебя, как за шанс не оказаться забытым на другой день после конца своей долгой жизни.

Может быть, ты излишне обкарнал его письма, вычеркнув те места, где он проявляет к тебе живой человеческий интерес, но в приведённых цитатах из писем он выглядит чёрствым эгоцентриком, который бесконечно рисуется, позирует, и ни разу ему не приходит в голову спросить, здоров ли ты, как живёшь.

Когда же ты сказал ему что-то печальное о своей жизни, он ответил: „А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад“. То есть опять-таки повернул на себя, ибо он постоянно сосредоточен на себе. И тут не видно, действительно ли его жизнь — ад, правда ли это или так, художественное преувеличение. Есть ещё деталь в одном из писем Шкловского, которая, на мой взгляд, убивает его наповал. Он замечает вскользь, что брил мёртвого Тынянова. И если не врёт, то он толстокож, как носорог.

Побрить — живого или мёртвого — можно только недрогнувшей рукой. Если волнуешься и переживаешь — не побреешь. А если Шкловский смог — значит, уж такой невпечатлительный.

Как видишь, всё моё недовольство — Шкловским, а не тобой. <…>

Обнимаю. Сергей».

143

С. С. Тхоржевский (р. 1927) — петербургский писатель и переводчик.

Это очень умное письмо, потому что оно ставит перед всяким влюблённым в Шкловского человеком вопросы, на которые нужно отвечать. Но более того — на них можно ответить.

В марте 1981 года Виктор Конецкий прилетел в Москву на похороны актёра Олега Даля.

Даль боготворил Шкловского и даже, как рассказывает Конецкий, стащил его портрет. Но и Шкловский любил его.

Дали одно время жили у Шкловских в Переделкине. Тёща актёра Ольга Эйхенбаум вспоминала об этом так: «Шкловские так настойчиво и радушно приглашали нас, что даже Олег не выдержал и согласился. Я жила и спала в

проходной комнате у Шкловских, а Лиза и Олег в домике, вернее, в комнате при гараже. <…> Был даже куплен игрушечный телефон, и утром В. Б. <Шкловский> или Сима звонили им, узнавали, как спалось, приглашали пить кофе. Было очень уютно и весело. По вечерам собирались вместе, было много смеха, и однажды Каверин, который жил недалеко и по вечерам гулял, сказал: „Как приятно идти мимо дома Шкловского и слышать громкий смех из окон второго этажа дачи“. На первом этаже жил Кешоков, и у него был настоящий телефон. А В. Б. Ш. не мог добиться, чтобы ему поставили телефон. Только уже после смерти Симы ему дали другую дачу: 1-й этаж и телефон, но он относился ко всему довольно равнодушно, как будто он не здесь, а уже там»{306}.

Перед похоронами Олега Даля Конецкий зашёл к Шкловским и увидел, как «Серафима Густавовна и Виктор Борисович лежали на кроватях лицами вверх»:

«Шкловский попросил сесть к нему на кровать, взял за руку, прижал её к всё ещё широкой, но слабо-пухлой груди и тяжело заплакал.

Прошептал:

— А ты думаешь, у меня жизнь? У меня ад»{307}.

Это перекликалось с тем, что записывал за Шкловским Чудаков:

«Выжил. Это почти чудо. Вы правы — не осталось никого. Совсем никого.

Заплакал. Одна из последних фраз, которые я слышал от него в больнице. Я уже уходил. Он долго смотрел на меня, потом сказал:

— Тынянов умер. Эйхенбаум умер. Оксман умер. Все умерли».

Конецкий вспоминал, как Шкловский говорил, что ему, Конецкому, «всю жизнь не хватает крупного дела, во главе которого я должен был бы стать»:

«Он придумал мне такое. Вся наша Арктика разделяется на девять секторов. В каждый сектор едет писатель и пишет про свой кусок. Это надо, потому что Арктика не зады, а фасад России.

— Сколько раз ты там был, мой мальчик?

Я сказал, что раз десять. У Виктора Борисовича сохраняется старое представление об Арктике времён Нансена, Амундсена, челюскинцев, и он с уважением произнёс:

— Ну, такое уж не соврёшь! И ты должен стать во главе этой большой книги. А я буду у тебя начальником штаба. И я прилечу в Ленинград, соберу авторов книги и всё объясню им, и вы её напишете…

Когда расставались, Шкловский ещё раз потребовал от меня „крупного дела“ и говорил, что прилетит хоть в Арктику, чтобы быть начштаба».

Потом он говорил Конецкому, всё время возвращаясь к Дон Кихоту, с которым потихоньку сживался, хотя всю прошлую жизнь был больше похож на его толстого ироничного спутника:

«Многие представляют Дон Кихота слабым, нелепым, смешным, тщедушным человеком, который немного „не в себе“…

Таким, кстати, написал его хороший французский художник Дорэ, а в наше время — Пикассо. Неверно. Дон Кихот, которому было под пятьдесят, — крепок, любил вставать пораньше и идти на охоту. Этот тренированный человек шпагой убил вепря! С одной шпагой он стоял между двух львов… Да ведь он просто сверхтореадор, настоящий храбрец! А к тому же очень образован: хорошо знал французский, итальянский, арабский, латинский и иные языки. Одним словом, это совсем иной человек, чем принято считать!

Это — великий реалистический роман с глубинной романтической скорбью о человеке».

В отрывках из писем — история отношений двух писателей:

«Жить вечно нельзя, но счастлив тот, кто умирает, не истратив себя, продолжая учиться. Восходит солнце. Тают снега, шумят овраги. Ручьи бегут в реки.

Большой писатель ширеет, как река, принимает опыт других, как притоки, и впадает в океан.

Океанские волны приветствуют его вхождение в вечный, медленно расширяющийся, нужный всем океан искусства.

Этот океан по крупице, по капле собирает в себе всю соль и всю мудрость земли».

«Передайте Вике, что мне непонятно и я не знаю, зачем нужны эти наши старые письма, пусть это печатает. Виктор Шкловский, май 1981 года».

Чудаков как-то прочитал своё стихотворение Шкловскому. Шкловский был не только слушателем, но и прямым адресатом — стихотворение было про него.

Многие знают Чудакова как литературоведа, известен он и как прозаик (и даже посмертно стал лауреатом русской премии Букера за целое десятилетие), но что он писал стихи, знают немногие. Так вот, он читает Шкловскому своё стихотворение «Старик», а в записях приводит его вторую половину, из которой я процитирую часть:

«Бросали бомбы?» — «Да, бросал. А может — лишь хотел. Не всё ль равно, с чего пошло, С желаний или дел?.. Статья, иль бомба, или стих, А результат — един…» ………………………… Со стариком вдвоём сидим, И истекает век. В его глазах стоит печаль И стынет века взвесь. И тех ему немного жаль, Кто остаётся здесь.

Это Шкловского впечатлило, хотя Чудаков и подумал, что последнюю строфу читать не стоило.

И некоторое время спустя адресат стихотворения сказал ему: «Вы говорите: шли к большевикам. Шли. Они обещали, что всё будет быстро. Это нравилось. У кого был темперамент.

Им было не важно настоящее — они хотели сорвать ставку истории.

Звали. Можно было работать. Кто хотел работать. Мог ждать тот, кто не хотел.

Всеволод (Вс. Иванов. — А. Ч.) говорил: большевиков предпочитаю за энергию.

Мир менялся. Искусство менялось. Это было интересно.

Эйзенштейн говорил: есть два искусства — советское и большевистское. Он забыл: есть третье».

Поделиться с друзьями: