Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Как?
— Пшенка… Правда, странная фамилия?
— Вероятно, малороссийского происхождения?
— Право, уж и не знаю… Откуда мой почтенный папахен обзавелся такою рассыпчатою фамилией, изложить вам обстоятельно не могу, но, насколько мне известно, родители мои чистокровнейшие великороссы…
Фамилия Пшенка решительно мне ничего не говорила. Никогда никакого и никакой Пшенки я не знавал. А Пшенка говорила:
— Откровенно говоря, я тогда нарочно пробурчала фамилию так, чтобы вы не расслышали. Это на меня иногда находит, — засмеялась она, играя веселыми ямочками на румяных щеках, — что мне вдруг делается ужасно стыдно и досадно, зачем я Пшенка. Точно кличка на смех. Глупости, конечно, но — если бы вы знали, сколько я претерпела из-за этой глупой Пшенки в гимназии и даже на курсах…
— Очень легко могу представить, — сказал я, — потому что и мне когда-то в гимназии
Пшенка ободрилась и, блестя из-под полей шляпы пышными волосами, цвета, в самом деле, тленной каши, — весело продолжала;
— А зовут меня Федосья Ивановна… тоже недурно, неправда ли? Этакое бабье, кухарочье имя — Федосья Ивановна… Впрочем, благодарение небесам, никто мне этой чести не делает — полным именем, противной Федосьей Ивановной, меня не зовет… А уменьшительное свое Феня, хотя оно тоже не имеет аристократического звука, я даже люблю…
— А мне-то как же прикажете вас звать, для первого знакомства?
— Да так и зовите, Феней…
— Товарищ Феня?
Она окинула меня быстрым пытливым взглядом и, с легкою улыбкою немножко лукавства, немножко самоиздевательства, сказала:
— Нет, просто Феня… потому что я не знаю, товарищ вы или нет…
— Ага! Значит, вы человек партийный?
Она рассмеялась.
— Нет, хотела быть партийною, да не успела; покуда программы изучала и партию выбирала, они все разложились и рассыпались… Жду теперь, в числе многих, что будет по возобновлении, и куда откроется, так сказать, ваканция.
Девушка говорила бойко, смотрела ясно и самостоятельно и ничем не обнаруживала в себе ни внешней, явной застенчивости, ни той внутренней, тайной, которая во многих ее подругах, ровесницах и сверстницах выражается вызывающею дерзостью, нарочною распущенностью жеста и слова, напускною изломанностью условных тонов и придуманных манер. Одета она была очень хорошо, и заметно, что не у совершенно дешевой, хотя и не чрезвычайно дорогой, портнихи. Очевидно, не одиночка, но дитя семьи зажиточной и не пренебрегающей внешностью своих чад. И опять казалось мне, что где-то эту Пшенку или кого-то вроде этой Пшенки я когда-то знал и видел.
— Да — тоже крупинки Пшенки! — улыбнулась она, заметив, что я разглядываю детей, с которыми она гуляла. Сестренка и братишка… Крохотный джентльмен в колясочке — тоже мальчик… Ему полтора года… Существо смирное и покуда никому не вредит, но, за то, — увы! до сих пор и не ходит… А это — позвольте вам представить: няня Василиса Анкудиновна, родом новогородка, характером человек вечевой, большая моя приятельница, хотя в убеждениях расходимся. Я — конечно, нехристь, а она богомольная, как игуменья иоаннитского монастыря.
Я учел в уме то обстоятельство, что, находясь в Ницце в разгар сезона с тремя малыми детьми и русскою нянею при них, одевать такую орду хорошо может только семья с весьма недурными средствами, и, следовательно, новая моя знакомая отнюдь не принадлежит к пролетариату русской эмиграции, как я мог думать по собранию, в котором ее впервые встретил. Собственный туалет женщины в этом отношении еще ничего не доказывает. Париж быстро снимает с русских эмигранток демократическое безразличие к одежде и внешнему виду, которое они привозят из России, и по которому легко узнается новое или сравнительно новое лицо в женской эмиграции. Своеобразное щегольство экзотическим видом в русской революционерке держится год, иногда два, а затем, обыкновенно, эмигрантка не доест, не допьет, во всем себя ограничит и урежет, но оденется так, чтобы не бросаться в глаза на улице и в кафе, — хотя скромнее скромного, да по парижскому. Дети, которых Феня Пшенка сопровождала, мне не понравились. По сходству со старшею сестрою, они должны были от природы быть миловидны, что подтверждали красивые глаза ребенка, которого везти в тележке Феня передала теперь няньке. Но их несчастные личики были так обработаны золотухою, что просто неприятно было глядеть. Должно быть, во взгляде моем выразилось сожаление или, может быть, даже брезгливость. Больной ребенок всегда производить на меня самое тяжелое впечатление. Потому что девица Пшенка вздохнула и сказала:
— Да, вот, что поделаешь? Я еще сегодня имела из за них целую сцену с моей мамою, — она так смущается их искалеченною наружностью, что даже не хочет выпускать их гулять на Promenade des Anglais. Стыдится. Что за предрассудки? Как будто они одни — золотушные и рахитичные дети в Ницце? Здоровых трудно найти, а таких сколько угодно. А вы сами посудите: возможно ли детям сидеть дома в гостинице, окнами на rue de France,
почти без солнца, да еще детям, как эти? Ведь воздух и солнце для них все… Им, правду-то говоря, даже не здесь бы следовало быть, а где нибудь на серных водах. Я уверена, что они быстро поправились бы, потому что ведь они, собственно говоря, очень здоровенькие. Но вот эта ужасная корка… Каждую весну и осень их так отделывает… Пройти бы основательный курс серного лечения, — и конец однажды навсегда…Но нам уехать отсюда нельзя… Родитель мой греется здесь… Вот возим его так же, как этого Павлика недвижного по солнцу… обезножил он… не знаю, то ли подагра, то ли ревматизм, то ли нервное какое нибудь поражение… доктора еще не решили.
— Вы всегда живете при родителях? спросил я.
Она взглянула меня как-то пристально и подозрительно и сказала;
— Нет, в Париже, когда мы с вами встретились, я еще одна жила. А в Ницце я только две недели. Мама меня вызвала, потому что ей одной трудно с отцом и вот этим потомством… Пришлось даже отложить экзамены…
— Вы студентка?
— Да…
Она всем лицом зарумянилась и сказала, будто извиняясь:
— Право слушаю… Мечтаю адвокатессою сделаться… Ведь, говорят, скоро и у нас в России можно будет… Да что-то все мешает: третий год ни с места…
— Политика, поди, тормозит?
— Нет, — сказала она просто и искренно. — Какая же теперь политика? Выжидание… Все в резервах, либо в отпуску… А для теоретической деятельности и революционной диалектики у меня нет призвания, уменья и даже, пожалуй, понимания… то-есть, вернее то, если говорить по чистой правде и до конца, нет охоты уметь и понимать… Я человек действенный… Солдатом могла бы быть, а в штабные не гожусь… И политическое воспитание мое — слабое, и спорить терпеть не могу… Дойду сама, наедине с своей душой, до внутреннего убеждения, что надо, — ну, и тогда вот — крепко… Назад не пойду, да и вперед меня, пока я сама не захочу и не раскачаюсь, никто не сдвинет… Зачем же я, став на якорь, дальше буду состязаться и спорить? Все равно, ведь, я уже непременно сделаю так, а не иначе. А — согласны или нет со мною другие и захотят ли они поступать, как я, — не все ли мне равно? Это их дело… Я — когда в Париж приехала и с революцией соприкоснулась, то именно активности искала и ждала… Ну, не ко времени попала, опоздала… Дни то, и в правду, стояли тяжелые, разгромные, азефские… Все растерялись и волками друг на друга косились… За готовность и решимость была одобрена, а — на счет дела сказали: не сезон!.. Мы поосмотримся да подумаем, а вы поживите да пооглядитесь… Так вот и живу… — засмеялась она, — вроде запасной, ожидающей призыва…
— Скучно?
— Нет, что же… Скучать в подобных обстоятельствах значит не понимать… А я имею претензию, что понимаю… Я на свое положение не жалуюсь… А только досадно, что я, воображая, будто призыв будет не сегодня, завтра, истратила напрасно целый год, не принимаясь ни за какое другое дело…
— Целый год? Так что — оказывается — вы в эмиграции-то уже очень давно? — удивился я, помня, как она только что сказала мне, что у нее по студенчеству ее идут третий год неудачи.
— Да, вот, уже четыре года! — отвечала Феня с некоторою гордостью, поднимая красивую, золотом в солнце отливающую головку свою и как-то особенно — извиняюсь за лошадиное сравнение — породисто дрогнула розовыми ноздрями…
— Четыре года? — Как же это случилось, что я вас в Париже не встречал, кроме того раза, и о вас не знал?
— А это потому, что я приехала не задолго до того, как вы уехали. Ну, а затем: когда я убедилась, что работы мне не дадут, и революция отложена в долгий ящик, то сейчас же сказала колонии «прости»… Знаете, что же вариться в собственном-то соку? Разве затем ехала? Все время и вся энергия уйдет на жалость к ближнему, теоретические споры о дальнем и колониальные интересы… Этак не стоило и покидать родного моего Рюрикова, потому что предметов для жалости, теоретических споров и кружкового обсуждения там не меньше… Сбежала… Нарочно даже переселилась на правый берег, нашла пансион в очень буржуазной семье, в которую меня еле-еле допустили за то, что я русская… Сами, поди, знаете, как обожают нас союзники-то наши, когда мы в Париже не для того, чтобы s’amuser и деньги швырять, а учимся или работаем… Из русских только двух приятельниц имела, — еврейки… ух, рабочие же! Эти по три года на месте не топчутся… По сторонам не глядят и даже родственную сентиментальность спрятали в карман… Это, мол, потом, когда выучимся и завоюем себе место в жизни… А покуда потерпите, други любезные: что и жалеть, коли нечем помочь?.. Железные воли… И не скажу вам даже, чтобы очень способные были, а своего добьются… завоюют жизнь! Куда легче и скорее, чем я!..