Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:

Иван Афанасьевич стоял с видом человека, которого невидимый индеец изо всей силы оглушил томагавком по темени. Не слыша более голоса Виктории Павловны и видя пред собою вопросительное — издали — враждебное блистание ожидающих глаз ее, он облизнулся, с кротостью улыбнулся и с еще большею кротостью произнес глубокомысленно:

— Да-с.

Есть сила, которая живого и страстного человека, когда он страдает и волнуется, озадачивает и обливает холодною водою хуже всякого громкого протеста, негодования, оскорбления: это — когда то, чем он страдал, волновался, терзался и уже в конец себя измучил, встречается без всякого впечатления, совершенным равнодушием, со стороны тех, кто со причастен его страданию и, казалось бы, по чувству и разуму, должен оттого зажечься пламенем не менее остро, чем сам он. Бледное лицо Виктории Павловны залилось огненной краской, она встала, гневно оттолкнула муфту, которая, сорвавшись со стола, покатилась по полу, роняя из нутра платок и портмонэ… Иван Афанасьевич бросился поднимать.

— Оставьте, — сказала Виктория Павловна в изумлении.

— Нет, как же можно? — горячо отвечал он,

собирая вещи и возвращая их на стол.

Виктория Павловна решительно начинала думать, что он ее не расслышал…

— Вы поняли, что я вам сказала? спросила она в упор, стоя пред ним, со сложенными на груди руками.

Он подумал и ответил;

— Да-с…

— Что такое — да-с? — гневно вскрикнула Виктория Павловна. — Я говорю вам; дочь у меня от вас… дочь мы имеем…

Иван Афанасьевич слышал и понимал очень хорошо, но впечатление было слишком велико и внезапно, чтобы, отвыкшая от эмоций, натура могла его воспринять и выразить сразу хоть приблизительно всю ту силу и важность, каких оно требовало и заслуживало; чтобы прошлое, настоящее и возможное будущее нахлынувшей новости встали пред ним во всей своей настойчивой наглядности и вызвали наружу слова или хоть движения довольства или недовольства, восторга или ужаса, радости или скорби… Лишь каким-то механическим, внешним, верхним чутьем догадался он, что остолбенение его совершенно неприлично случаю, и — насилуя себя — соболезнующим тоном, который, в других обстоятельствах, заставил бы Викторию Павловну расхохотаться, — выговорил:

— Жива-с?

Виктория Павловна вглядывалась в него, словно в первый раз, за эти дни, рассмотрела, как сильно он постарел, обрюзг и опустился в минувшие четыре года… Она уже догадалась, что его мнимое равнодушие зависит от того, что он новости еще не «вместил», и ей стало жаль его и досадно на себя, что оставила это объяснение на последнюю минуту… Потому что — она знала, — когда впечатление дойдет до глубины сознания и будет им усвоено, оно запоздало вызовет тем большее волнение, чем холоднее сперва было принято…

— Сколько вам лет? — спросила она вдруг, с резким участием, которое он почувствовал.

Он подумал и отвечал:

— Сорок, что ли, минуло… я аккурат на Покрова родился… с октября, значит, месяцы пошли…

Она зло, насмешливо засмеялась.

— А мне двадцать третий… Родители! Папа и мама!.. Пара, нечего сказать!..

Иван Афанасьевич машинально посмотрел в большое номерное зеркало — увидал в нем великолепную, мрачную фигуру царственной красавицы, будто фею ночи, в дорогом черном туалете, с венцом темных кос на голове; увидал и полуседую голову с изрядною плешью, красный нос, налитые кровью жилки алкоголических глаз, дешевый табачного цвета костюм, осанку человека, привычного, чтобы его била судьба, а иногда и люди…

А Виктория Павловна рассказывала.

Да, девочка жива и здорова. Она сама дочери не видала с тех пор, как Арина Федотовна увезла дитя из приюта, в котором Виктория Павловна рожала, но от Арины Федотовны знает, что дитя растет превосходно, находясь в руках людей достаточных и хороших. Ее, Виктории Павловны, намерение — оставить ее в тех руках на весь бессмысленный младенческий возраст, потому что сейчас, при кочевом своем быте, при недостаточном и неверном заработке, она не может дать ребенку никаких удобств и только разобьет его нервную систему беспрестанными переездами, хаотическою жизнью, обществом взвинченных беспорядочных людей. Переменить свою жизнь она, покуда, не может: средств нет. Зарыться в Правосле с внебрачной дочерью, открыто живущею в доме, значит не только закопать себя, в двадцать три года, в могилу, но и еще иметь удовольствие от соседей, чтобы в усадьбе, по крайней мере, раз в месяц мазали дегтем ворота, а — выйдешь или выедешь из дома — парни свистать будут вслед по дороге. Главное же: не чувствует еще Виктория Павловна, что настолько нужна она дочери, нет в ней позыва на жертву самоотречения. А, если заставить себя насильно, то боится, что из этого выйдет не добро, а только худо, так как то горячее, далекое, может быть, сантиментальное, воображенное чувство, которое она теперь имеет к дочери, очень рискует смениться тоской по самой себе, по личной, слишком рано насмарку сведенной, жизни, а отсюда вырастут и разочарование, и нерасположение, и, наконец, отвращение и злоба. Помилуйте! Разве такие, как я, в двадцать три года себя исчерпывают и жизнь кончают? Не могу я сейчас искренно отдать себя такой случайности, как этот ребенок, — вот не чувствую, ни что это надо, ни что это будет правда… вот не могу и не могу…

Так говорила она, увлекаясь и забывая, с кем говорит. А новость до сознания Ивана Афанасьевича уже дошла, потрясла его совершенно, овладела им, как чародейное обаяние какое-нибудь. И первое чувство, которое она разбудило в нем, была гордость, та самая злорадная, половая гордость, с которою, бывало, издевался он, счастливый тайный обладатель Виктории Павловны, над ее вздыхателями явными, князем Белосвинским, Орестом Полурябовым, Федею Наровичем, Сашею Парубковым: один другого богаче, красивее, моложе, интереснее, каждый для нее — прикажет — в омут бросится, прикажет — ко льву в клетку войдет, прикажет — лучшего друга на дуэли убьет и не пожалеет… А она— нимфа лукавая с ним, с Афанасьевичем — хи-хи-хи! — днем в лесном овраге, ночью в своей девичьей спальне. И — вот — будто этой только заключительной ноты к тому далекому, злорадному чувству и не доставало для полного удовлетворения: Виктория Павловна Бурмыслова от него беременна была! Виктория Павловна Бурмыслова от него дочку имеет!… И хохотало в нем все нутро и, как ни старался он, а не мог скрыть веселья на раскрасневшейся, вспотелой, возбужденной роже… И Виктория Павловна, всмотревшись в смеющиеся, сатирьи глаза его, нахмурилась тучею и подумала, что, кажется,

сделала она огромную ошибку и не следовало Ивану Афанасьевичу тайны открывать…

Но что же было делать? Первоначально таково и было ее намерение, чтобы дочь была только ее дочь: когда дитя взойдет в разум, взять девочку из той богатой, на положении деревенских купцов, живущей крестьянской семьи, в которой она теперь растет, — и заслонить от нее все вопросы о роде и племени своею материнскою фигурою. А отец — умер, когда ты была маленькая… и— конец!.. Но нечистая больная совесть, маявшая ее с тех пор, как она себя сознавать стала, никогда не умевшая помирить грехов ее темперамента с широким, покаянным сердцем и гордою, властною натурою, — не дала ее решимости ответить на вопросы своим умом, в одиночку… И все три года по рождении дочери металась молодая мать по советчикам и исповедникам больных русских совестей — духовным и светским, священникам и писателям, монахам и адвокатам, сектантам и профессорам-психологам, умным старицам, блюдущим средневековую мораль, и смелым людям, ломающим старое общество, чтобы выстроить новое… И слышала:

— Какое же право имеете вы лишать дитя его отца?

— Какое право имеете вы лишать отца его ребенка?

— Утаить от дитяти его отца значит ограбить их обоих.

— Скрыть дитя от отца — значит опустошить две жизни.

— Дитя вы лишаете происхождения, отца — потомства…

Десятки красноречивых тирад, заостренных эффектными афоризмами, впивались ей в уши. А тут еще прибавилось увлечение петербургским Саванароллою — красавцем-священником из дворян, вдохновенным проповедником-аскетом, которому непременно хотелось сломать строптивую женскую волю Виктории Павловны, обратив ее к семье… Энергически схватясь за то смутное, беспокойное чувство, которое она имела к дочери, он убеждал молодую женщину не только открыть девочку отцу ее, но и признать его пред Богом и людьми своим мужем… Так далеко Виктория Павловна не решалась пойти, а полдороги сделала: возвратила отца ребенку и ребенка отцу — открыла секрет свой старому сообщнику, который его нисколько не подозревал и которому был он совершенно не нужен…

Когда Виктория Павловна сказала, что девочку зовут Феней, Иван Афанасьевич встрепенулся и проявил большое, внимательное оживление:

— Позвольте-с… извините-с… — забормотал он, — так это-с… это-с… уж не Феничка ли будет?… в Нахижном у Мирошиных приемная дочка взята?..

Виктория Павловна, молча, склонила голову.

А Иван Афанасьевич, неизвестно зачем согнувшись и взяв в руки колена свои, глядел на нее снизу вверх глазами, в изумлении потерявшими всякое выражение, и не в силах будучи согнать с лица расплывшуюся улыбку, глупость и неприличие которой в этот торжественный момент он сам чрезвычайно понимал, но ничего не мог с нею поделать: она, выпираемая наружу из неведомой какой-то глубины самодовольно удивленного инстинкта, оказывалась сильнее воли. Смотрел, тянул шею, как гусак, качая на ней голову, как черепаха, и лепетал мятым языком какие-то бессвязности, в которых ни один смертный не понял бы, что это — восторг, сожаление, испуг, извинение: скачка слов, прыгающих на язык неизвестно из какой клеточки мозга, внезапно пораженного забастовкою задерживающих центров.

Виктория Павловна наблюдала его, тоже молча, и слышала в себе, что ей теперь, когда все так смело, честно и откровенно сказано, вдруг, стало страшно, зачем она сказала… И не стыдно, не жаль, не раскаянно, не досадно, а именно — страшно… Чего? Она сама не знала. Жалкий человек, стоявший пред нею, как был, так и остался жалким человеком. Она, как была гордою самовластительницей, самой себя царицей, так и осталась — в прекрасной и надменной силе своей… Что он пред нею? что он против нее? Ползущее насекомое, которое, задумай оно вредить, она раздавит носком ботинка. А, между тем, вот, странно. И — как будто именно потому, что она видит, как открытие обезумило его, как оно оказалось для его ничтожества настолько за пределами возможности и ожидаемости, что, вот, он — хихикает и моргает воспаленными глазами своими, идиот идиотом: не в состоянии совладать с объемом и силою новости и, значит, настоящее то его впечатление, которое разбудит его волю и подскажет ему образ действий, еще впереди… И тогда — как знать, во что разыграется риск, который она себе теперь позволила, какой скандал, какой позор из него могут вырасти? И — подозрительной и смущенной — ей показалось, что бессмысленная улыбка огорошенного Ивана Афанасьевича становится хитрою и злорадною, и в мутных глазах его зеленым маслом расплывается мстительное торжество… И она, в позднем раскаянии, вспомнила давние предостережения Арины Федотовны — паче всего беречь секрет свой на счет дочери именно от этого вот виновника дней Фениных — и мгновенно исполнилась мрачным гневом на себя, зачем не выдержала характера и «разболтала»; на него, — зачем он слышал и теперь знает; на всех, кто ей советовал «открыться», — как смели они, легкомысленные теоретики, отвлеченно философствующие за чужой счет, толкнуть ее в такую волчью яму; и опять на себя, — где же у нее разум был, откуда она такая дура стала, что пришла на чужом поводу к омуту и в него прыгнула… И, сквозь мгновенную черную тучу злых мыслей, как молния, сверкала одна — предостерегающая: боясь, не показать, что боится…

— Если этот человек поймет, что со мною, — он поработит меня… Вся жизнь отравлена… Пропала моя свобода…

И чувствовала, что — висит на ниточке: еще несколько секунд этого жуткого молчания во взаимную приглядку, и — «не понять» нельзя… И, хотя говорить ей хотелось много, чтобы сразу, однажды навсегда, твердо определить и поставить будущие отношения между ним, этим внезапным родителем, и новооткрытою его дочерью, — она не решилась долее оставаться с ним вдвоем… Скрывая растревоженное лицо, она повернулась к Ивану Афанасьевичу спиною и, удаляясь от него медленною поступью к дверям другой комнаты своего номера, где была ее спальня, сухо и не оборачиваясь, произнесла:

Поделиться с друзьями: