Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
— Слышь-ка, — сказала она довольно мягко, когда он подошел, — я вчера ввечеру депешу получила: барышня едет… все лето думает в Правосле прожить…
Иван Афанасьевич не замедлил выразить по этому поводу искреннейшее восхищение, но несколько рассеянное, потому что нетерпеливо косился на свою банку с червями: в этот момент караси, ждущие его в пруду, были ему интереснее всех барышень в мире… Арина Федотовна очень приметила настроение Ивана Афанасьевича и оценила его.
— Так вот я и хотела тебя предупредить, — сказала она, пересыпая с белой руки на белую руку золотисто струящийся овес. — Ты там… когда ездил в губернию дом продавать… оценщик! — барышня в нервах была и много лишнего наговорила… Ну, так вот; если ты от нее слышал что-нибудь этакое… ненужное… так ты запомни: ничего этого, что барышня тебе говорила, не было и нет… Понял?
— Помилуйте! — даже обиделся Иван Афанасьевич, думая о серебряных карасях, — что же тут не понять? Не мудрость какая… Напрасно даже упоминаете: имею достаточно собственного соображения…
Арина Федотовна посмотрела на него с некоторым изумлением к благоразумию, превзошедшему ее ожидания,
— Да ты так это хорошо запомни, что, если даже она сама снова заговорит с тобою о том же, так ты ей должен сказать: это вам, Виктория Павловна, во сие приснилось, я знать ничего не знай и ведать не ведаю… Понимаешь?
— Так точно, Арина Федотовна: именно, — знать ничего не знаю и ведать не ведаю. Великолепно. Именно это настоящее, что должен сказать.
— Чтобы вычеркнуто было, — и конец.
— Конец, — как эхо откликнулся веселым согласием Иван Афанасьевич, зажмуря глаза свои, пред которыми сверкала воображаемая серебряная чешуя.
Арина Федотовна опустила его, конечно, не преминув, на всякий случай, прибавить:
— А иначе на меня не пеняй.
Но даже это зловещее напоминание не вывело Ивана Афанасьевича из вешней безмятежности духа. Он шагал с своими удочками к своим карасям и, когда мысль его, от предстоящего удовольствия следить на блестящей черни пруда, под ольхами, качающиеся в пробке перья поплавка, — отрывалась к только что выдержанному разговору, его охватывало смутное недоумение, готовое, право, уже не по Аринину приказу, а по собственному сомнению — думать: а и впрямь не было ли все тогда во сне?
V.
Вслед за телеграммою о скором приезде, пришло письмо. Виктория Павловна не сообщала Арине Федотовне, что театральная поездка, в которой она рассчитывала принять участие, расстроилась, и, таким образом, она осталась на лето без приличного ангажемента; да и вообще сценическую карьеру намерена бросить, так как убедилась, за два года, что таланта у нее никакого нет, а обращаться в театральную проститутку с туалетами что-то не по вкусу. Итак, — она зачеркивает еще один неудачный опыт приспособиться к жизни и возвращается в Правослу, где и проживет, сколько будет возможно, по средствам и по силам. А выдержать такое отшельничество собирается долго, — может быть, даже до конца дней своих, а уж года то два-три — наверное. Деньгами, покуда, надеется обойтись, потому что дом она, все-таки, продала, хотя уже и без экспертизы Ивана Афанасьевича.
Однако, именно эта продажа и подорвала ее окончательно. Дом был продан дешево, и почти все деньги ушли на уплату текущих долгов. А, между тем, распространился слух, будто она, напротив, очень много получила за продажу дома, — и, вот, решительно все кредиторы, как ее личные, так и покойных ее родителей, сразу двинулись к ней с требованиями окончательной расплаты… Виктория Павловна расплачивалась направо и налево, как могла, но весь этот неожиданный наплыв устроил ее так хорошо, что она оказалась, в буквальном смысле слова, без копейки и принуждена была засесть в Правосле уже не только по своему желанию, а по необходимости, потому что здесь ее хоть сколько-нибудь и как нибудь кормило и содержало «натуральное хозяйство». Значит, оставалось, в самом деле, позабыть на время все другие возможные исходы и планы и надолго затвориться в своем углу, пережидая тяжелую полосу, покуда Арина Федотовна как-нибудь обернется и покончит с наиболее досадными, с ножом к горлу пристающими, долгами.
Вопреки такому невеселому положению, приехала Виктория Павловна очень спокойною, бодрою, в духе, так что даже странно было видеть тем, кто знал ее тяжелые и трудные дела. Сразу чувствовалось, что она очень много сломала и порешила в своей жизни старого и привезла в себе громадный свежий запас сил, воли и самообладания для нового, которое теперь, авось, жизнь укажет. Арина Федотовна, по глазам возлюбленной своей питомицы, угадала, что за срок, в который они не видались, Виктория Павловна успела пролететь сквозь какой-то бурный, кратковременный роман, — и теперь, как всегда после подобных встрясок, тайными вихрями врывавшихся в ее жизнь и вихрями же бесследно улетавших, она будет надолго «умницею» — спокойною, рассудительною и совершенно равнодушною к презираемой Ариною Федотовною «козлиной породе — несытому мужчинью». Перед приездом Виктории Павловны, Иван Афанасьевич, несмотря на свое вешнее опьянение, струхнул было, как-то она теперь встретит его — впервые после городского разговора-то, — и не было бы ему от нее худо за тот сон, что ей привиделся, а она неосторожно рассказала. Да и не один он, а даже Арина Федотовна побаивалась и зорко приглядывалась к Виктории Павловне в первые дни ее появления. По оба ошиблись, и Иван Афанасьевич теперь даже не мог отдать себе отчета, приятна была ему ошибка или— совсем напротив. Виктория Павловна по нем, буквально, как по неодушевленному предмету, взглядом скользнула, любезно подала ему руку, спросила о здоровьи, и осведомилась, что он поделывает, как гитара, велик ли прилет певчей птицы в этом году, хорошо ли клюет рыба. Затем вассал был отпущен без всяких других речей, успокоенный насчет своей судьбы милостивым разговором, которого был удостоен, но с совершенно ясным показанием, что он «Марье Моревне, кипрской королевне» ни на что не нужен и как бы вычеркнут ею из записной книжки своей жизни.
Как всегда, с появлением Виктории Павловны в Правосле, началось к ней усердное мужское паломничество со всего уезда. В этом году даже больше, чем когда либо, так как, сверх обыкновения, этим летом к Виктории Павловне наезжали и дамы, хотя, конечно, не местные а, в своем роде, тоже экзотические и — «на особом положении», как она сама.
Верстах в двадцати от Правослы, вверх по Осне, в глухом лесном селе, оказалась на подневольном жительстве юная барышня, высланная
еще по прошлой осени в эту глушь, на попечете родных, из Москвы, в результате много нашумевших в свое время первомайских беспорядков на фабрике мануфактуриста Антипова. Барышня эта, красивенькая, как белый и румяный херувим, сливающий на итальянской иконе золотой пух кудрей своих с пропитанными солнечным светом облаками, звалась по паспорту Диною Николаевною Николаевою, но слыла в своем обществе Чернь-Озеровой, по фамилии одной весьма блистательной московской дамы — Анимаиды Васильевны Чернь-Озеровой, которая эту херувимоподобную Дину воспитала, как приемную дочь. [См. мой роман «Девятидесятники».] Но Москва даже не подозревала, а давным давно уверена была, что слово «приемная» тут совершенно лишнее: как Дина, так и другая воспитанница г-жи Чернь-Озеровой, помоложе первой года на четыре, Зинаида Сергеевна, — приходятся великолепной Анимаиде Васильевне несомненнейшими родными дочерями, прижитыми во внебрачном сожительстве этой дамы с Василием Александровичем Истукановым, крупным московским дельцом-коммерсантом, директором-распорядителем громадного универсального магазина Бэр и Озирис. Секрет своего происхождения девушки могли подозревать и, конечно, подозревали тоже давным давно. Однако — лишь ссылка Дины, запутавшейся в политическую историю, сломала лед тайны, которую Анимаида. Васильевна искусственно и властно поддерживала не только во внешних и показных, но и в домашних, интимнейших отношениях с дочерьми своими, словно не замечая, что они уже взрослые, и держать их в состоянии детского неведения о самих себе — и жестоко, и нелепо. Ссылка старшей «воспитанницы» потрясла «воспитательницу», вопреки ее репутации женщины холодной и сухой, да, к тому же ученой педантки, полупомешанной на феминизме, вне идей которого ей — хоть трава не расти. Анимаида Васильевна, кажется, только теперь впервые почувствовала, настолько дорога ей дочь, которую до сих лор, она, пожалуй, даже мало любила, как не совсем-то удачный опыт свой феминистической дрессировки. Она растерялась, размякла, пожелала непременно сопровождать Дину в ссылку и, без предупреждения нагнав дочь в глухом селе, ей назначенном, бесконечно изумила Дину своим неожиданным появлением. Девушка никогда не ожидала, не смела не то, что надеяться, а хотя бы даже мечтать и грезить, чтобы блестящая Анимаида Васильевна пожертвовала ради нее Москвою и обществом, в котором она царила, привычная к поклонению пред ее красотою, умом, изяществом, образованием, окруженная известнейшими, интереснейшими, талантливейшими, остроумнейшими людьми столицы… Дина была и растрогана, и смущена жертвою, наотрез отказалась принять ее, уверяя, что этого ей уж чересчур много. Она счастлива уже тем, что Анимаида Васильевна не пожалела времени и труда для свидания с нею, — но поселиться в медвежьем углу?! Как это можно? Анимаида Васильевна, чем облегчить ее положение, только отяготит его, потому что она истерзается совестью, чувствуя, как Анимаиде Васильевне здесь, с нею и из-за нее, нехорошо, скучно и одиноко.Анимаида Васильевна, выслушав ее доказательства, долго молчала… Так долго, что Дина думала уже, что убедила ее, и — не без злорадства за свою угадливость, пополам с горечью разочарования в блеснувшей было и так быстро погасающей надежде, —говорила про себя:
— Что и требовалось доказать… Кусок чувствительной мелодрамы отмерян ровно настолько, чтобы совесть была чиста и публика довольна… А затем…
Но Анимаида Васильевна встала пред нею — в изсера-фиолетовом парижском дорожном костюме своем, делавшем похожим ее, прекрасную и стройную, в поздней неувядаемой молодости, на богиню красивой осени, которая тогда стояла на дворе. И — изящная и строгая, с чуть согретым, новым светом в глубине хрустальных глаз, которые Дина всю жизнь свою так любила и которых ледяной власти так боялась, — она произнесла:
— Мне вдвоем с тобою не может быть одиноко, Дина. Я — твоя мать.
Сказано это было спокойно и просто: «точно она мне стакан чаю предложила», не то восхищалась, не то негодовала потом Дина, рассказывая сцену эту новому другу своему, Виктории Павловне Бурмысловой.
Но тогда она только растерялась… Настолько, что ни удивлением, ни радостью не откликнулась, а, заикаясь и не зная, куда девать ей глаза, пробормотала:
— А Зина?
Спокойный голос отвечал:
— Твоя родная сестра… Отец ваш — конечно, Василий Александрович Истуканов… Ты, вероятно, и сама была готова к этому…
Только теперь Дина почувствовала, как была она ошеломлена признанием матери, и, по мере того, как ошеломление проходило, возвращающееся сознание несло ей с собою чувство какого-то горького, долгого, насквозь проникшего и пропитавшего душу, оскорбления… И, неожиданно для себя, она вдруг заплакала обильным дождем детских слез и, по-детски пряча в ладонях херувимское лицо свое, произнесла с горьким упреком:
— Вы могли бы раньше сказать мне это… Да, могли бы раньше…
Теперь вот Анимаида Васильевна побледнела…
— Это правда, — сказала она, и что-то в ее голосе стукнуло в сердце девушки, прося, в немом сознании греха, о прощении к приюте.
И больше между ними, в вечер объяснения, не сказано было ни одного слова… Выждав, не будет ли от дочери ответа, но, вместо того, слыша лишь, как нарастает безмолвие, давая простор сверчкам перекликаться с маятником стенных ходиков, Анимаида Васильевна отошла прочь и принялась разбираться в своих дорожных вещах… Дина, сидя, водила уже высохшими глазами вслед ее спокойным, размеренным движениям, полным уверенности, что каждое из них необходимо и делается именно так, как должно его делать совершенно разумное существо, — и сама не знала, чего ей больше хочется: взвыть на голос и затопать ногами от обиды, которую чувствовала, но состава которой не понимала и стыдилась понять, или броситься на шею к этой женщине, которая сразу и так близка, и так далека от нее, которую она привыкла обожать с тех пор, как самое себя помнит, и которую — вот сейчас, да, именно вот сейчас, при всем кипении обиды своей, она обожает больше, чем когда-либо…