Виктория Павловна. Дочь Виктории Павловны
Шрифт:
Но не взвыла и на шею не бросилась, — совладала с собою и, когда, вместо розовых сумерков, с бельмом молочной луны на небе, в окно глянул уже золотой вырезок месяца, и мать сказала ровным голосом:
— А не лишнее было бы зажечь лампу…
Дочь так же ровно и спокойно ответила ей:
— Сейчас…
А потом, уже при свете, подошла к ней, нагнувшейся над чемоданом, и сказала:
— Я знаю, что вы не любите театральных сцен, а потому извините меня, если и я сейчас не театральна в той мере, как следовало бы прилично «событию»… Однако, поверьте мне: я чувствую глубоко… может быть, даже слишком глубоко… И… и позвольте мне сейчас удалиться от вас: мне надо подумать наедине с собою и разобраться в себе… может быть, утро вечера будет мудренее, но сейчас у меня в голове — нисколько не стыжусь признаться — чудовищная сумятица…
Голос ее звучал печально и насмешкою, направленною на свою печаль… Анимаида Васильевна, распрямившись, стояла у чемодана на коленях и говорила:
— Конечно, Дина милая, ты совершенно права, я тоже чувствую себя совершенно усталою от дороги и с наслаждением думаю о приличной постели…
Так расстались они — мать и дочь — впервые после того, как открыто стали матерью и дочерью — и впервые, за долгие совместные годы, даже без обычного поцелуя на сон грядущий… И, тем не менее, Анимаида Васильевна, проводив уходящую дочь одобрительным взглядом, думала, вынимая из чемодана, одну за другой, принадлежности богатого туалетного прибора:
— Да она у меня оказывается совсем молодец… Не ожидала… Боялась, что раскиснет, и придется пройти чрез мелодраму… Нет, мы поладим… В ней, все-таки, моя кровь… Быть может, пободаемся сперва и поцарапаемся немножко, но поладим…
Надежда Анимаиды Васильевны, очевидно, сбылась полностью, потому что в Правослу они — Чернь-Озеровы, мать и дочь, — приехали в самых лучших и уже вполне откровенных отношениях: воспитательница и воспитанница отошли в область преданий, которые теперь обе старались забыть с таким видом, как
— Вот умные речи приятно и слушать…
Совсем уже идоло-жертвенно поклонялась Анимаиде Васильевне третья гостья Правослы, Евгения Александровна Лабеус, чрезвычайно богатая, но и чрезвычайно же некрасивая собою южанка, из того типа, который на севере с улыбкою называют «одесситка», а в Одессе от него отмахиваются руками и навязывают его — Кишепеву, Крыму, Таганрогу — пусть будет чья угодно и откуда угодно, только бы не наша… Будучи еще гимназическою товаркою Виктории Павловны, эта госпожа Лабеус была ее великим и даже неразрывным другом, связавшись с нею длинною и сложною цепью множества общих дружб и враждебностей, симпатий и антипатий, похождений и приключений, хороших и дурных, веселых и печальных, порядочных и порочных. Дама эта, которая сама себя звала и в письмах подписывалась «сумашедшею Женькою», тем и жила, в духе своем, что привязывалась к кому-нибудь мучительным, страдальчески-страстным обожанием. Исключением из этого правила являлись только два человека, — Виктория Павловна: к ней господа Лабеус чувствовала просто большую дружбу, как человек, уверенный в совершенной честности отношений к себе со стороны другого человека, — и собственный супруг госпожи Лабеус, Вадим Карлович, прелюбопытный в своем роде господин. Всероссийски известный инженер, строитель нескольких железных дорог, он зарабатывал такие сумасшедшие деньги, что, несмотря на двойные старания — свои собственные и супруги своей — разориться, никак не успевал почувствовать убыли в кармане. С женою своею господин Лабеус жил почти всегда врозь и видался редко, перейдя с нею, чуть ли не в первый же год брака, в отношения безобязательного дружества.
— Вадим — хороший товарищ! — одобряла мужа Евгения Александровна.
Но разойтись с нею совершенно, ни, тем паче, развестись формально, Вадим Карлович ни за что не хотел, несмотря на бесчисленные к тому поводы и неоднократные просьбы самой супруги. Более того. Говорили, что, если этот (к слову сказать, весьма эффектный по своей наружности и смолоду избалованный успехом у женщин) господин, которому, к тому же, по средствам было покупать любовь каких-угодно красавиц, на что он даже и не весьма ленился, — так, вот, говорили, что если Вадим Карлович когда, либо любил женщину, по настоящему, жертвенно и самозабвенно, то это — именно свою супругу, Евгению Александровну. Да, ее, — и только одну ее, с ее оливковой скуластой физиономией мопсоподобной мулатки; с ее звериными круглыми глазами, с ее фигурой девицы из цирка, играющей шестипудовыми гирями; с ее ужасным хриплым смехом и говором кафешантанной певички; с ее бомбообразными грудями, которыми она, по какой-то аберрации вкуса, гордилась и, в туалетах своих, нарочно как-то особенно обтягивалась, чтобы эта часть тела сразу бросалась в глаза; с ее кривыми рахитическими пальцами на маленьких красных руках… Житейский формуляр этой госпожи был из тех, о которых Тургеневский помещик говорил, что он подобной репутации даже своей бурой кобыле не пожелает. Где бы, когда бы ни появилась госпожа Лабеус, за нею неизменно тащился грязный хвост скандального романа. А, между тем, право, нелегко было бы найти на свете существо, которое усерднее и страстнее мечтало бы о какой-то особенной — надземной — чистой и возвышенной любви. Природа злобно подшутила над этою женщиною— странною и несчастною, — смешав в ней, невесть каким атавизмом вдохнутый, дух сантиментальной Лауры у клавесина с дюжим телом рыночной хохлуши-перекупки, какою и была некогда почтенная мамаша госпожи Лабеус, и отравив этот бестолковый состав безудержно-чувственным темпераментом семитско-молдаванской смеси в крови ее отца, бессарабца. Да сей последний, вдобавок, породил это сокровище на шестидесятом году бытия своего, — аккурат перед тем, как отравился, во избежание перспективы сесть на скамью подсудимых за растление и убийство малолетней служанки… Евгения Александровна всю жизнь искала и ждала какого-то неведомого рыцаря — Лоэнгрина, который вот-вот приедет к ней в ладье, запряженной лебедем, во всеоружии всех высоких качеств идеального мужчины, а, главное, тончайшей способности к любви чисто духовной, кристально-перламутровой, не опозоренной хотя бы малою примесью низменной чувственности и… корысти! Нельзя сказать, чтобы поиски Евгении Александровны были совершенно безуспешны. Напротив, кандидатов в Лоэнгрины вокруг нее всегда вертелось даже слишком много и, так как женские прелести ее были, что называется, на охотника, то и первому условию — отсутствию низменной чувственности — многие из Лоэнгринов легко удовлетворяли. Но, вот, второе условие так и резало их одного за другим. Потому что, — к счастью своему… впрочем, пожалуй, и наоборот, к несчастью, — эта женщина, вместе с необузданною истерическою сантиментальностю, не лишена была практического смысла, и он позволял ей, хотя не сразу, но все же в довольно быстром порядке, разоблачать в своих Лоэнгринах рыцарей совсем не лебединого, а разве вороньего образа. И тогда хронически повторялась одна и та же история. Разочаровавшись в очередном Лоэнгрине, госпожа Лабеус никогда не обнаруживала сразу, что уже разобрала в нем очередного жулика. Напротив, некоторое время, — словно себе в наказание, а противнику в вящее унижение, — она тут то и осыпала его усиленными щедротами, тут то и позволяла грабить себя с какою-то нарочною, будто радостною, презрительностью, точно заставляла себя испить до дна всю горечь своей ошибки и зрелище неистощимой подлости человеческой. Но в один мрачный день, когда чаша унижения, разочарования и подлых впечатлений становилась уж именно — «как кубок смерти, яда полный», — еще одна капля, — и вдруг, словно плотину прорывало. Бедная обманутая Эльза отчитывала Лоэнгрина в выражениях, от которых краснели мраморные статуи, и фигуры на картинах поднимали руки, чтобы заткнуть свои целомудренные
уши. А иногда в физиономию Лоэнгрина летели и вещественные знаки, вроде горчичницы или салатника с помидорами, чернильницы, шандала, а то, за неимением под рукою метательных предметов, и просто плевок из метких уст рассвирепелой Эльзы. Не все Лоэнгрины принимали подобное обращение, как заслуженную и благопотребную дань, — весьма нередко эпопеи скандалов госпожи Лабеус оформлялись полицейскими протоколами и попадали на страницы газет. Справедливость требует подтвердить, что в таких случаях она проявляла непоколебимое гражданское мужество и никогда гроша медного не истратила на то, что бы откупиться от скандала и неприятных последствий своей горячности. Штрафы платила, аресты отсиживала, но — раз дело дошло до гласности и протокола — считала долгом справедливости претерпеть все мытарства скандала до конца. Но худшее для нее было не в том, а в нервной реакции, которая следовала за бурею. Упав с краткосрочного своего неба на землю, Евгения Александровна не помнила себя от огорчения и гнева и, — в злобе отчаяния и во имя забвения, — норовила — уж падать, так падать! — шлепнуться в какое-нибудь такое болото, что грязнее нельзя. Как она тогда пила, что она публично проделывала, каких любовников находила и въявь с ними безобразничала, — этими повестями в скандальной хронике южных городов исписано не мало хартий. А вывести ее из подобного, явно патологического, состояния могла — увы! только новая идеальная влюбленность, то-есть обретение нового какого-нибудь Лоэнгрина, с бесовскими рожками под серебряным шлемом и с черным хвостиком под белоснежным рыцарским плащом. В шатаниях такой нелепой жизни, госпожа Лабеус давно уже сожгла все свои корабли, кроме неистощимого мужнина кармана. Потеряла порядочное имя, потеряла доступ в общество своего круга, потеряла даже женское здоровье, потому что кто-то из Лоэнгринов наградил ее болезнью — хотя и не самого скверною, но противною и истощающею, и хронический недуг этот еще более расслаблял Евгению Александровну, расшатывал ее нервную систему, обострял и развивал истеричность. В последние годы, госпожа Лабеус вела себя так, будто дала себе честное слово непременно угодить в сумасшедший дом, куда всякий другой муж ее давно бы упрятал и даже за доброе дело почел бы… да, может быть, оно и впрямь было бы добрым делом! Громадный запас сил в могучем организме, которым благословила Евгению Александровну маменька-плебейка, покуда выручал… Но, когда ей случалось знакомиться с психиатрами, эти наблюдательные люди приглядывались не без любопытства к ее круглым звериным глазам, к низкому лбу крутым полушаром, почти заросшим волосами, к судороге ее неверных, лишенных ритма, движений, к непроизвольному сокращению мышцы, то и дело жмурившему ее левый глаз, будто она кому подмигивает, и порывисто качавшему ее огромную, курчавую голову на левый бок…Грабили госпожу Лабеус все, кому не лень было: и мужчины-друзья, и женщины-приятельницы. Только покажись ей, что — «честная душа», а уж она рада будет распяться для человека, вся, как сумеет. Из всех друзей и знакомых Евгении Александровны, Виктория Павловна Бурмыслова была едва ли не единственною, которая никогда от нее не попользовалась ни даже копейкою. За это госпожа Лабеус отличала свою подругу среди смертных мира сего, как совершенно исключительное существо. Но, в то же время, если был у нее серьезный предмет огорчения, это — именно — зачем Виктория Павловна не позволяет ее вмешиваться в свои плачевные дела и поправить их ссудою, которая для супругов Лабеус — едва ли больше дохода за одну неделю, а между тем могла бы устроить Викторию Павловну, с ее Правослою, на долгие годы. Но Виктория Павловна твердо выдерживала свою линию. Она была уверена, что именно отсутствие счетов и обязательств между нею и подругою дает ей некоторую сдерживающую власть над Евгенией Александровною, которую Виктория Павловна очень искренно и тепло любила. Виктория Павловна могла похвалиться, что она — единственный человек, способный и умеющий унимать эту буйную анархическую волю, которая именно тогда, когда чувствует попытку обуздать ее, тут то и начинает брыкаться самоубийственным метанием, словно пленный мустанг, почувствовавший на себе петлю лассо. Госпожа Лабеус отвечала Виктории Павловне глубоким доверием и прибегала к ней за утешением всякий раз, когда становилось ей уж очень тошно среди алчной толпы всевозможных охотников и охотниц по капиталу, тормошивших ее, простодушную истеричку, точно золотую руду, чтобы растащить по крупинкам. Принадлежа к той породе женщин, которая искренно почитает деньги за сор, для того и изобретенный, чтобы швырять его за окно, Евгения Александровна, однако, любила под-час чувствительно похныкать пред приятельницей, то слезно жалуясь, то громко издеваясь над собою, какая она уродилась несчастная, что ее все обманывают и обирают. Но «Москва слезам не верит», и, когда Евгения Александровна, бывало, расхныкается, Виктория Павловна только улыбалась. Она давно уже убедилась, что ее злополучная подруга втайне — еще больше, чем хныкать, — любит именно быть обманываемой и обираемой, болезненно находя в этом какое-то особое презрительное наслаждение и торжество.
— Что ты плачешься, казанская ты сирота? — обрывала ее Виктория Павловна. — Ведь только — так, по традиции, а, в существе то, тебе нисколько не жаль, и ты даже довольна…
Госпожа Лабеус, с возмущением, округляла и без того круглые, звериные глаза свои, протестуя:
— Помилуй, душечка., чем тут быть довольною? Он у меня шесть тысяч упер…
Но Виктория Павловна стояла на своем:
— Фальшивишь. Довольна. Не упри он, как ты выражаешься, у тебя шесть тысяч, ты бы в недоумении пребывала, по какому случаю ты еще не ограблена. А теперь все в порядке: шесть тысяч «уперто», твое провиденциальное назначение исполнено, — и ты спокойна…
— Конечно, — оправдательно возражала госпожа Лабеус, — мне, все-таки, приятно, что он, хотя и подлец, но, по крайней мере, скоро себя обнаружил… мог, пользуясь моею к нему слабостью, снять с меня много больше!
Но Виктория Павловна и в том ей не уступала:
— Нет, нет, миленькая моя, не виляй, пожалуйста, — совсем не потому… А просто это у тебя — мазохизм особого вида… капиталистический, что ли?
— Выдумаешь!
— Да, да. Поверь. Любишь чувствовать себя жертвою, поруганною в своем доверии к человеку… Только ты все это по мелочам, вроде того, как наши актриски от несчастной любви нашатырем травятся: чтобы на границе смерти потанцевать, а взаправду умереть — ни-ни!.. А вот однажды какой-нибудь Лоэнгрин тебя на все состояние обработает, — что ты тогда запоешь?
— Повешусь!
— Очень может быть, но, сперва, я уверена: момент преострого наслаждения испытаешь… Вот уж мол когда, наконец, на подлеца-то нарвалась! Вот это подлец так подлец! Квинт эссенция! Из подлецов подлец! Раньше бывали — что! Искала — только время теряла! Мне бы сразу на подобного налететь…
Но тут госпожа Лабеус набрасывалась зажимать ей рот, визжа режущим уши хохотом, пламенея африканским лицом, сверкая одичалыми звериными глазами, звеня бесчисленными браслетами и всякими драгоценными цацками, которыми всегда была увешена:
— Витька! безумная! не смей читать в моей душе… откуда ты знаешь? какой домовой тебе говорит?
Виктория Павловна спокойно отстраняла ее тревожные, всегда в движении, слегка трясущиеся, руки своею властною твердою рукою и со вздохом говорила, сдвигая морщинку на лбу, гордом и ясном, как слоновая кость:
— В самой доля этого есть… Сердце сердцу весть подает… Родственность натур, моя милая!
Деньги женщины влекут за собою свиту, еще большую и усердную, чем доступная красота. Поэтому, сколько госпожа Лабеус ни хотела скрыться от мира в захолустной усадьбе приятельницы своей, — напрасно. Тотчас же начали являться из Одессы, Киева, Ростова на Дону и других южных центров, где гремела фамилия Лабеус, Лоэнгрины и Парсифали разнообразнейших званий и профессий. Необычайно переполненные чувством собственного достоинства и в той же мере рослые актеры, с величественною осанкою и синими щеками, с наигранною «интеллигентностью» взгляда, с полнозвучным рокотом тихого, внушительного разговора на «глубокие» темы, с цитатами из ролей, и с такою совершенною пристойностью в изысканных сюртуках и учтивых манерах, что, право, было уж и не пристойно. Журналисты с растерянными близорукими глазами под непротертыми пенснэ и напряженно хмурым выражением интеллигентно-бородатых лиц, так что и не разобрать сразу: то ли это гражданская скорбь, то ли мучительное ожидание «совчерашнего», скоро ли подадут водку. Приехал знаменитый художник-портретист из Петербурга, умевший уверить уже несколько богатых дур, что он помнит свое существование бесплотным духом на какой-то звезде и неземную любовь свою, в этом удивительном состоянии, к планетной женщине Аматузии. И вы, мол, мне мою Аматузию чем-то напоминаете… А потому я очень желал бы написать ваш портрет… за который, — подразумевалось, — вы заплатите мне не менее пяти тысяч рублей: вам, при вашем капитале, пустяки, а мне удовольствие. Приехал поэт-декадент из Москвы. Приехали два офицера, до смешного похожие друг на друга, хотя были вовсе не родня и даже из совсем разных частей и губерний, — один со взглядом меланхолическим, другой со взглядом победоносным. Приехали два адвоката — один с стихами Верлэна и Бальмонта, другой с остротами, вычитанными у Дорошевича. Вся эта саранча промелькнула в Правосле в продолжении лета, оседая на короткие сроки, покуда находила или чаяла найти некоторый корм. В каждого из пришельцев госпожа Лабеус с неделю была влюблена, с каждым мечтала в течение двух-трех дней связать свою жизнь навсегда, трижды — в июне, июле и августе— собиралась разводиться с мужем, а в августе даже и написала ему, что не может более носить брачные узы и требует свободы, так как безумно любит офицера с победоносным взглядом. Муж отвечал телеграммою:
— Всякая роза имеет шипы, а маленькие неприятности не должны мешать большому удовольствию.
Из этого скептического афоризма офицер с победоносным взглядом справедливо умозаключил, что госпоже Лабеус его супругою не бывать, и благоразумно удалился, взяв на прощание у кратковременной невесты своей тысячу рублей взаймы. А Евгения Александровна имела удовольствие переписать еще одного адоратера из графы Лоэнгринов в графу подлецов, — и, на этот раз, даже без традиционного последования скандалом с отчаяния… Но та была атмосфера в Правосле, хотя и странная атмосфера, и, в это лето, странность ее была особенно ощутима. Тем более — для нового, свежего человека, как Дина Чернь-Озерова…