Вилла Бель-Летра
Шрифт:
— Не факт. Разве что плюс для пера.
— Намек на его животворность? Что ж, дерзай. Только, будь добр, сочини ее так, чтобы ревность моя оправдалась…
— Постараюсь. А теперь скажите мне, доктор, приятное.
— Береги себя.
— Тогда — очень приятное.
— Я тоже себя берегу. Причем на два часа дольше…
В столовой уже были разложены серебряные приборы. Тарелки из пожелтевшего старинного фарфора придавали ожидаемому обряду подчеркнуто стилизованный вид. Одну из них Суворов тут же разбил, пытаясь рассмотреть на изнанке хрупкого днища название фирмы-изготовителя.
Собрав осколки с ковра, он замешкался, не зная, куда их девать, и в это мгновенье из кухни, будто расколов движением плеча кирпичную кладку (дверь сразу сделалась просто невидимой), вышла дородная немка. Взглянув ей в лицо, Суворов припомнил брусчатку в подвале.
— Гутен абенд. — Он попробовал улыбнуться, но кухарка ему не ответила. Поставив на стол перед ним миску с мутным спаржевым супом, она протянула руку, приняла в ковш ладони осколки, смяла их со скрежетом
— Данке, — кивнул ей потерянно Суворов.
Прислуга снова не отреагировала и удалилась к себе походкой ядрометателя. Поскольку словарный запас его немецкого оказался почти что исчерпан, почести ее стати гость воздал шепотком и по-русски, затем, не мешкая, приступил к еде. Спаржа была хоть куда (сейчас у них самый сезон).
Не успел Суворов вернуть ложку в облысевшую миску, как кухарка все так же легко и беспыльно проникла сквозь стену, внося на подносе сосиски с лампасами, приодетые в паричок кислой капусты. В ее ручищах дымящийся натюрморт наводил на щекотливые подозрения. Суворов не удивился бы, если б на изготовление блюда повариха не поскупилась пустить плоть жеребчиков, обложив ее для эстетики прядью срезанной гривы.
Гость принял колбаски под нож и, провожая взглядом тяжелый, но праведный зад, признал, что, пожалуй, стряпуха она ничего. Знатная даже стряпуха…
После сытного ужина показалось логичным ознакомиться с баром. Острый, как гвоздик, умный маленький ключ отомкнул замок тихим щелчком, и опытный глаз распознал вмиг приметы триумфа: здесь было все, и это все убеждало, что за три месяца удастся не допустить тавтологии. Выбор был столь же велик, как и досада за невозможность объять необъятное. Однако попробовать стоило. Пощекотав дворянские шейки бутылок, Суворов остановился на «кьянти», не столько из-за предпочтения тосканского, сколько из-за даты розлива на этикетке — 1990-й. Фактически вино было ровесником Суворова-литератора, а значит, заслуживало первоочередного внимания. Ровно одиннадцать лет назад знаменитый московский журнал не погнушался напечатать рассказ дебютанта, предпослав ему предисловие, которое он и сейчас (как бывает со всяким стыдом) помнил почти наизусть:
«Откуда вдруг, спросите вы?.. Как затевается творчество?
По признанию молодого писателя, все началось с единственной фразы, точнее, с пробившейся в ней интонации, которая вдруг обросла целым роем стремительных слов, диктовавших Георгию Суворову день за днем перипетии сюжета, о котором он сам знать не мог, но откуда-то знала о нем его память. Озадаченный ее саморазоблаченьем, он спешил поскорее избавиться от звучавшей все громче в его гулких снах неотступной истории, которая ему даже не принадлежала, а словно была лишь взята взаймы — казалось, у самого языка, помогавшего передоверить жесткий ее, чуть ли не притчевый, слог покорной к страданьям бумаге…».
Как водится, официальная версия заметно расходилась с реальностью. Взяться за перо Суворова побудило отнюдь не снизошедшее с небес вдохновение. Скорее то была спокойная, почти самодовольная меланхолия, что пришла на смену подозрительно быстро угасшему возбуждению, вызванному его короткой и, говоря по правде, разочаровавшей связью с замужней свояченицей (жена как раз была на сносях). Для двойной измены приключение выдалось слишком пресным и ничуть не походило на сладость запретного плода, ради которой стоило так рисковать, чтобы сознательно, с вызовом (на равных поделенным между напуганной совестью и бывалой семейной иконой, уныло взиравшей на упражнения старательных прелюбодеев) предаваться в собственном доме греху. Хладнокровные ласки, хоть и щедро приправленные с обеих сторон демонстрацией личного опыта, забуксовали в самый ответственный момент, чтобы после прилежных, но бесполезных радений завершиться освободительным хохотом, помогшим изгнать из суворовской спальни остатки стыда. Но не зависти — к тому, что именуют упоительным словом «порок». Мимолетный адюльтер, вроде бы обещавший бурю карамазовских по накалу эмоций (от покаянных монашеских угрызений до отчаянного, сумасбродного сластолюбия), в лучшем случае произвел в его чувствах холостую, увядшую вмиг, чахоточную искру, сравнимую с той, что выбивает сопливым хлопком из отсыревшей петарды житейская подлость фортуны. Там, где должно было быть страшно, больно и безобразно, но зато — полно, жадно, взбалмошно и упоенно, Суворов не нашел ничего, кроме печального доказательства своей внутренней обделенности. Душа его, взбудораженная перспективой греха, приближавшего с каждым днем ожидания сотрясательный гул античных страстей, и так тревожно готовая, безоглядно себя услаждая, в то же время терзаться позором, натужно, тошнотно страдать, отделалась легким, и оттого унизительным, ощущением дискомфорта, сродни тому, что возникает у нас, стоит нам чересчур вслух чихнуть на скрипичном концерте или сюрпризом всхрапнуть где-нибудь на собрании. Разбирая причины осечки, Суворов признал, что желание переспать с сестрой беременной жены было вызвано не столько трехмесячным чувственным зудом, сколько преступным размахом авантюры, раздвигавшей разом масштаб подвластных ему возможностей (пусть и по шкале сугубо низменных тяг), а значит, и укрупнявшей (пусть лишь в категориях отрицательных и аморальных величин)
размер его личности, как раз затосковавшей от будничной неотвратимости повторения чьей-то чужой, трафаретной судьбы, все назойливее проявлявшей себя в списке делаемого им и думаемого — как бы по инерции заданного раз и навсегда слепого движения, определенного экзистенциалистами сокрушительной формулой недолжного существования «я живут». В последние недели своего предотцовства Суворов «жили» вприщур, скользко и ежась, будто оглохши сердцем от внезапного студа, упавшего посреди душного лета серым, подленьким льдом ему под ноги. Супруга за полгода опухла так, словно проглотила залпом планету, космический шар, причастность к которому муж ощущал не больше и, право, не радостней, чем уроненный в крапленное звездной крупою пространство астронавт ощущает свою причастность к приявшей его, словно микроб на десерт, необъятной вселенной. Обратившись из золушки в колбу, жена изменилась еще и некстати характером, сделавшись вздорно-капризной и жадной до подозрений — задолго до того, как возникла у Суворова мысль соблазниться ее иронично-ретивой сестрой.Так что за отвратительным и неестественным на первый взгляд решением предаться блуду просматривалась вполне естественная реакция Суворова на неестественность зажавших его в кольцо обстоятельств, при которых чем дальше брел он по дням своей (дудки: совсем не своей!) заблудившейся в пошлости жизни, тем острее осознавал ее, жизни, предательство. В том, чтобы предать предателя, предавшись распутству, нельзя было не увидеть волнительной перспективы заслуженного возмездия, к тому же приятного и радикального в свете предстоящих событий по явлению миру суворовского потомка, пока лишь сердито толкавшегося в материнский мамон, предупредительно угрожая родителям формировавшимся где-то в ядре громадного чрева необузданным нравом.
Однако — не задалось… К немалому своему смущению, Суворов вынужден был убедиться, что порочность его как-то странно ущербна: самый акт разврата, вроде бы приправленного необходимой перчинкой азарта и страха, поверг его в ступор. Заперев дверь за благодушно-смешливой проказницей (похожей теперь лицом и фигурой на его жену больше, чем нынче сама жена — на себя, отчего поощренная обоюдной волей ее ближайших родственников измена воспринималась ими не без доли философского торжества: как попытка вернуться к истокам, воскресить наивное прошлое ненаивностью мести за его безвозвратный уход), он почувствовал, что даже не в состоянии по-настоящему огорчиться из-за явного, но, по здравом размышлении, комичного краха иллюзий о том, что жизнь может быть худо-бедно посрамлена — тем, кто, сколько бы ни ярился, являлся всего лишь ее неумелым рабом.
Так Суворов удостоверился на собственной шкуре в нехитрой и пошленькой истине: мы принадлежим своей жизни больше, чем наша жизнь принадлежит нам. Еще сквернее, что эта жизнь не очень-то наша. Но, поскольку другой не дано, пока нас живут, мы так и рвемся пожить хоть немного другими. Не в этом ли броуновском движении вороватых мгновений, алчущих вкусить от чужого, явлено нам великое (и, конечно, ничтожное) равновесие существования?..
Поняв, что не умеет толком ни согрешить, ни предать, ни уязвить свою душу падением, ни взбунтоваться полетом или прыжком, ни сбежать от того, что живет им наперекор его устремлениям, ни даже ужаснуться тому, что всего этого он не умеет, Суворов взял свой реванш, написав за неделю рассказ.
Рассказ назывался «Кровосмешение». Речь в нем шла о том, как в одной московской семье в канун Нового года собираются на застолье обитатели скромной хрущевки, чтобы под звуки курантов исповедаться перед читателем в своих темных тайнах. Пока бьют часы, каждый из персонажей произносит мысленно монолог, из которого следует, что все их совместное существование зиждется не на любви, а на тщательно маскируемой ненависти: отец ненавидит дочь и жену, мать — мужа и сына, дочь — папашу и брата, брат — мать и сестру. В этом инцесте-навыворот они находят острое, почти физически ощутимое наслаждение — залог семейной сплоченности на многие годы вперед. Облитая пеной шампанского и салютующим брызгами гимном, семья оргастически предается веселью, пируя на фоне пойманной телеэкраном кремлевской стены, а та, отражаясь в тарелках, густеет на дне хрусталя, вплывая кирпичным разводом в кровавого цвета компот…
Увидев в рассказе аналогию с Россией начала девяностых, критика зачислила Суворова в подающие надежды таланты, не преминув, однако, пожурить за то, что напрашивающаяся параллель выражена недостаточно четко. Сам начинающий автор был не на шутку сконфужен: «ангажированность текущим моментом эпохи», о которой судачили в отзывах, он воспринял как доказательство, что рассказ вышел хуже, чем он полагал. Все, чего он хотел, — это следовать поступи фразы, с которой текст начался: «Кровосмешение приключилось из-за того, что свинина с говядиной оказались в одном и том же пакете. Оттуда и натекло…». Закодировав в ней свой сарказм по отношению к личному опыту несложившегося прелюбодейства, Суворов увлекся, стал копать вширь и вглубь, достучался лопатой до Греции, потревожил останки богов, потом мягко присыпал их снегом, в результате чего выдал текст, вместивший в себя содержания больше, чем пристало короткому жанру, и даже больше, чем было его в самом авторе — до того, как рассказ уложился последним своим предложением в морозную зиму Москвы.