Вилла Бель-Летра
Шрифт:
В окне, выходящем на сквер, замелькали огни мигалки. Первым по лестнице взмыл девичий гогот, потом он осекся и, затираемый по мере подъема совестящимся шиканьем, уже на подходе к площадке сменился вжиканьем резиновых подошв. Квартет «скорой помощи» как на подбор состоял из румяных блондинок лет тридцати с глазами цвета морской волны, чей насыщенный аквамарин не унял даже тусклый искусственный свет.
Расьоль лично встретил бригаду, выскочив наперерез и застегивая на ходу молнию на мятых брюках:
— А, спасители! Наконец-то. Я уж думал, так и умру от побоев. Ну-ка, нимфочки, посветите лучиком знаний у меня в мозгах и скажите, отчего это там так дымится? Словно сгорел проводок — псстр-тр-шшик — короткое замыкание моего грандиозного разума… Кто из вас, чародейки, тут самый проворный электрик? Учтите, я вверяю вам тонкий прибор.
Пока эскулапки брались за дело, Суворов сходил к себе в номер за сигаретами. В комнате было холодно, и посреди этого холода висел цепкой гадостью дух перегара — предутренний призрак Расьоля. Курить было тоже противно. Но закрыться сейчас
Он закрылся. Он лег. Вправду — нехорошо. Встал и вышел. Немного мутило. Он подумал: …
Подумал еще: …
Недодумав, забросил. Вскоре понял — испуганно, вдруг, — что какое-то время не думал уже ничего.
Дом между тем жил-поживал без него: говорил («бу-бу-бу», «вау-ау-дум», «длым-мбам-гам»), топотал, квакал рацией, даже смеялся.
Кто ты в мире, когда мир не лжет? Беспризорник, подкидыш!..
Подкидыш сердито зевал.
Через четверть часа все закончилось. Полицейские вынесли за фрейлейн Спинелли ее чемодан, процокав набойками на каблуках вниз по лестнице, а затем и Расьоль, балагуря, под ручки с хихикающими медичками отправился в госпиталь. Перед тем как исчезнуть, Адриана шепнула Суворову на ухо:
— Будете про это писать, не забудьте поменять мое имя…
Она коснулась губами его щеки, и в тот же миг он ощутил, как рука ее скользнула украдкой к его безоружному паху. Суворов вспыхнул и отшатнулся. Снизу гремел бас Расьоля:
— Вперед, Франция! Поручи свой растерзанный интеллект немецкой заботе о ближнем! Да здравствует фройндшафт!..
Из окна было видно, как одна за другой, разрезая мигалками ночь, двор покинули обе машины. Суворов скинул халат и улегся в кровать. Сон долго блуждал вокруг да около, прежде чем сумел стереть из его растревоженных чувств непристойную ажитацию. Адриана осталась витать в тишине сладким запахом непоправимо, победно сбежавшего чуда. Занимался рассвет.
Когда его сделалось много, дрема Суворова снова прервалась — его собственным воем. Вскочив, как ужаленный, он зажег лампу и, споткнувшись о том дневников Л. фон Реттау, бросился в ванную. Ему не надо было даже искать: сон рассказал ему все. Откинув крышку с бельевой корзины, он пошарил рукой и достал из нее пакетик размером со спичечный коробок.
— Вот ведь дрянь!..
Кто из них это сделал, он не знал. Но что известно было обоим, не сомневался. Развернув целлофан, он разорвал вощеную шкурку бумаги и высыпал содержимое в унитаз, злорадно наблюдая, как растворяются в воде крошечные кристаллы. Потом дернул за ручку. На душе, однако, лучше не стало.
Какое-то время, сидя в кресле, Суворов листал дневниковые записи Лиры, пока не набрел на признание: «Меня не оставляет мысль, что красота — это лишь разновидность уродства». Он подумал: судя по Адриане, так оно и есть. Сказка про Красавицу и Чудовище, где оба героя — два сапога пара, умалчивает о том, что возможна и длинная рокировка: Красавица тоже горазда обернуться монстром… Статистически, кстати сказать, происходит значительно чаще…
«В любом случае, — продолжала философствовать графиня, — красота и уродство суть мнимые крайности, если принять, что то и другое — исключения из общего ряда, намеренные изъяны, очевидные аномалии. Вопрос: зачем они дадены нам? Первый, пришедший на ум, ответ: дабы яснее выразить то, что не под силу „норме“. Иначе говоря, воплотить в себе некий образ (именно: явить во плоти!), без которого в мире чего-то убудет. Следовательно, красота и уродство суть проводники какой-то (вероятно, несложной) идеи. Значки на письменах Истории, ее простейшие ремарки, грамматическое обрамление вроде кавычек иль скобок. Коли так, красота и уродство, выполняя лишь подчиненную функцию, меньше свободны, чем средняя мера людского Богу подобия. Не эта ли навязанная им несвобода и делает их одинаково зависимыми от толпы, в равной степени склонной возносить хвалу и хулить?
А еще я подумала, что уродство и красота — две стороны одной медали, чье весовое достоинство есть помещенная между ними счастливая, неприметная тяжесть существования, прикрывающаяся их отлитыми в медную память чеканными профилями. Ибо все, что мы помним, — красота да уродство. Внутри них, как в ядре, должна быть сокрыта субстанция жизни — та сердцевина, мякоть, золотая середина, та посредственность, что всегда ускользает от памяти, а значит, защищена от случайностей и ошибок, вызванных грехом людской гордыни: посредственность неинтересна, ее некому обсуждать. Тем и спасается…
Допустим, что так. Но тогда, если вокруг все твердят мне, что я несравненно красива, означает ли это, что я уже избрана памятью и обречена себя пережить в чьих-то сплетнях, не слишком правдивых полотнах и вероломных, клевещущих рифмой стихах? За что же мне этот позор? За что мне эта поверхностность? Как-то, право же, глупо — быть в настоящем красивой лишь для того, чтобы тебя изуродовало в своем прокрустовом ложе изуверское будущее…
Другое дело — искусство. Там живо все. Только мне туда, боюсь, не добраться: я слишком пока что жива…»
Браво, графиня! Неплохо для колыбельной после сумбурного дня…
Суворов брезгливо размышлял. По теории Лиры, сам он должен быть отнесен к золотой середине, к той самой посредственности, которой, по большому счету, ничего
никогда не грозит. Будь иначе, он вряд ли сидел бы сейчас полуголым страдальцем в мягких новеньких тапках, специально прикупленных перед отъездом сюда. Тапочки — было как приговор, предрассветное унижение, изощренный финал беспорядочной, сбивчивой ночи. Если вдуматься, то вся его жизнь была — тапочки. То, что с ним приключилось за без малого сорок лет, едва ли тянуло, с точки зрения строгого летописного синтаксиса, хотя бы на три восклицательных знака, и, если уж принято сравнивать проживаемый век с одоленьем дороги, нельзя не признать: для того чтоб осилить пройденный Суворовым путь, ни к чему было бы так уж тратиться на снаряженье. На все про все хватило б единственной пары подметок — тех же комнатных тапочек…И ведь нельзя же сказать, черт возьми, что жил он очень уж бережно, пригибаясь или «ползком», но как-то так выходило, что с ним не случалось почти ничего из того, что могло бы запомниться как происшествие.
Не только, не столько запомниться, но спустя годы пересказаться как таковое — хотя бы ему самому. Жизнь его обходила ухабы, словно бы кто-то невидимый старательно мастерил из нее папье-маше и выстригал любые неровности или преграды умелыми ножницами, не забывая набросить мостки, по которым она, не теряя ленивой инерции скуки, перекатится с одного безопасного берега на другой — из вчера в уничтоженье вчера, которое было всегда лишь довольно условным сегодня, потому что ни разу (!) за тридцать девять теперь уже лет не задело его ни единым осколком беды или громкого счастья, будто судьба только тем и была занята, что перекладывала Суворова, как лоснящуюся нулями облигацию, из сейфа в сейф, потом — в несгораемый шкаф, а оттуда — в банковскую ячейку. Рядом с ним постоянно бурлило, вскипало, дралось, воевало, взрывалось, страдало, кричало, рассыпалось, кровавело, порой выживало, только все это огибало Суворова стороной — непонятно было лишь, отчего: из особой симпатии (мол, имеется предназначенье) или, напротив, из-за презрения (дескать, этот совсем непригоден). Заподозрив неладное, Суворов нет-нет, а пытался двигаться наперекор: с детства закалка холодной водой, ночные пробежки по пьяным кварталам, изнуряющие, до взвывших печенок, упражненья в спортзале. Однако все, что ему довелось в результате приписать себе в некий актив, да и то мелким шрифтом, было трижды сломанный нос (причем все три раза по причине геометрической несовместимости шара с треугольником, из-за которой наточенный носатым наследством и уже шлифуемый литературным чутьем орган суворовского обоняния пал жертвой любимых круглых снарядов: футбольного мяча, баскетбольного мячищи и, для полноты комплекта, их меньшого братца с садистскими наклонностями — теннисного мячика, ужалившего салютом огней ему переносицу), дважды сломанный палец (эффект мышеловки, поочередно захлопнутой дачной калиткой и дверцей такси) и почти сломанная рука (двойной вывих: не так потянулся со сна).
Итог удручающ: слишком уж он уцелел.
Обреченный на выживание, ни разу не попавший в переделку чем-то походит на труп. Есть подозрение, что тот и другой — продукты смертельного равнодушия.
Чем провинился Суворов перед Раздатчиком, он не знал, но дефект в себе чувствовал. И когда час назад, обнаружив наркотики, застыл перед корзиной с грязным бельем, он повел себя так, как могли повести себя только опрятные нравом, верные тапочки: взять и попробовать кокаин (впервые в жизни и, скорее всего, в последний, в единственный раз!) ему даже в голову не пришло… Не то что попробовать — замешкаться хоть на минуту, чтоб представить себе себя пробующим, — его не хватило даже на это. Вдохнуть в себя одним махом чужой, сумасшедший, неправедный мир, пусть мир всего лишь заемный, — его не хватило. Не то чтобы не достало отваги (до отваги дело и не дошло), а — широты, что ли, безрассудства, дыханья. И виновники — вот они, тапочки…
Он улегся в постель. Потом вспомнил, склонился с кровати, поднял обоих за шкирку и запустил плашмя в стену…
Застучало хорошим в груди. Потихоньку светлело.
Утро подкралось шуршанием измороси и вздохнувшим рамой окном. С твердым намерением послать время к черту Суворов взбил подушку и, вместо счета до тысячи, устало размял свою память примерами русских ругательств. Когда запас их иссяк, в ласкаемой потеплевшим дождем тишине вдруг послышалось хныканье. Поймав на ощупь, чутьем, почти иллюзорную ниточку звука, Суворов осторожно, чтоб не порвать, потянул за нее и обнаружил, что звук сочится не из-за стены, а как бы исподтишка — из-под дощатой пазухи пола. Поверить в то, что Расьоль способен заплакать, сосед сверху так и не смог. Но сочинять другие объяснения было уже недосуг. Воззвав к милосердию сна, Суворов решил притвориться глухим. Помогли только дождь и несмелые, вялые птицы…
Сопровождаемый их робким щебетом, он бродил почтальоном по парку и впотьмах искал след тропы. Найдя же, поднялся сквозь строй пляжных зонтиков к одинокому маяку в глубине набиравшего ход кинокадра. Под прицелом невидимой камеры протиснулся внутрь стеклянной шайбы-клетушки, из которой, дымясь черно-белыми лентами, полосил внизу по воде быстрый свет. Суворов пригнулся, вынырнул из зарослей паутины, так похожих на пряди волос, и, почему-то на цыпочках, двинулся к тусклой слезе исцарапанной временем ставни. Оставалось ее распахнуть, чтоб пустить, словно парус по ветру, зажатый под мышкой конверт. Когда он к ней потянулся, ставня вдруг раскололась, обдав его брызгами льда, залепив лицо водорослями. Его передернуло.