Вилла Рено
Шрифт:
Они шли по перрону, старик держал мальчика за руку — причудливо разделившееся на детство и старость единое существо. Пасмурные сумерки казались Василию Павловичу неестественно лиловыми, он смутно помнил, как когда-то его сажал на поезд на юг какой-то старик, кем-то ему приходившийся. В глубокой рассеянности разглядывал Реданский носильщиков в длинных фартуках с бляхами на груди: «Поберегись! Поберегись!» — кричали они, одни с механическими тяжелыми железными тележками, на чьих запятках катили они с грохотом и шиком, другие с низкими тачками, груженными баулами, саквояжами, чемоданами, узлами. «Что же теперь будет? Когда мальчик состарится, он должен будет возвращаться в прошлое, находить самого себя, стариться, опять возвращаться? Дурная бесконечность?»
Сажая
— Если случится тебе когда, хоть под старость, играть в городки, никогда не сходи с кона, не доиграв.
Забираясь в вагон, мальчик удивленно глядел на старика: старческая житейская мудрость в форме аллюзии, метафоры, неразрешимой формулы, была ему непонятна. В городки? С кона? Не доиграв?
Поезд ушел, Реданский вышел на площадь, двинулся к Знаменской церкви. Некоторые из прохожих поглядывали на него с улыбкою, возможно, посмеиваясь над его рассеянным видом, над тем, что разговаривал он сам с собою, возможно, узнавая в нем академика Петрова. Он вошел в белокаменную церковь, возвышавшуюся на гранитном цоколе. Когда-то в детстве его водила сюда бабушка, он помнил название — храм Входа Господня в Иерусалим. Одна из главных икон храма была икона Знамения Божией Матери, в народе церковь называли Знаменской. Он помнил место, где всегда стояли они с бабушкой во время службы, помнил горячие капли свечного воска на пальцах. Он поставил свечку за здравие и три за упокой.
С этого дня он стал ходить в Знаменскую церковь регулярно, даже был церковным старостой, только пробыл в данной роли недолго. Тройственность сознания, особенно сильно возникающая именно в церкви, смущала его: Реданский чувствовал себя оказавшимся на киевских спусках осиротевшим мальчишкою, собой прежним на съемках в Комарове, собой нынешним.
Он был человек трех времен: прошлого, будущего (то есть его прежнего настоящего), условного времени фильма.
К тому же, если считать Бернарда Шоу двойником академика Петрова, он сам был — тройник.
Он так и сказал:
— Я ваш тройник.
Академик смеялся от души, заразительным прелестным смехом, он обаял Реданского окончательно.
— Что хотите, просите, — сказал Реданский, — все для вас сделаю. К тому же я чувствую вас, простите, отчасти братом, у нас отчества одинаковые…
Они пошаливали, как — волею автора — шекспировские двойняшки, у них появились свои игры. Реданскому нравилось являться в гости к сотруднице академика, влюбленной в него даме, к которой и академик был отчасти неравнодушен; тройнику доводилось прогуливаться с ней, говорить комплименты, он совсем вошел в роль; никогда не забывал прихрамывать, как Петров, хотя потом от длительной нарочитой хромоты ногу сводило. А в команду городошников академик его не пускал.
— Играете вы не ах, — сказал он. — Все поймут, что дело нечисто.
— Вы меня просто ревнуете к вашим рюхам, — возразил Реданский. Несколько раз сопровождал он жену академика в церковь. К собственному удивлению, крестился он истово, почти не играя. Он увидел слезы растрогавшейся женщины:
— Я всегда знала, что ты обратишься к Богу, я чувствовала… Реданскому стало чуть-чуть совестно, но он порадовался за нее, да и за то, что в семье академика появятся новые ноты понимания и семейного счастья.
Похоже, поначалу они провели всех, кроме младшей внучки, разглядывавшей его однажды исподлобья после детского дневного сна. Разглядев, она спросила:
— Ты который деда? Первый или второй? Который всегда или который иногда?
Татьяна Николаевна взяла дочку на руки:
— Детка, тебе что-то приснилось? Дай я тебе лоб пощупаю. Ты здорова?
— Она здорова, — сказал Реданский.
— Это не совсем деда, — сказала девочка.
Именно Татьяна Николаевна однажды застукала их, старых близнецов, у Колтушского озера, сначала глазам своим не поверила, потом удивилась, потом улыбнулась своей особой блуждающей нежной улыбкой. Академик взял с нее слово, что она никому ничего не скажет.
—
Можете быть спокойны, ежели моя невестка слово дала, она его сдержит.Летом Реданский жил на антресолях в квартире академика, потом переселился в квартиру Ванды-старшей; осенью семейство Петрова возвратилось с дачи, старики все хранили свою тайну — на всякий случай, да и из любви к своей игре. Старший сын, пожалуй, что-то подозревал, но не говорил ни слова. Иногда Реданский замечал чуть лукавый взгляд Владимира Ивановича, наблюдающего за ним, но тот тут же глаза отводил и никаких результатов наблюдений своих не выказывал.
Реданский с каждым днем походил на Петрова все больше, научился хромать в том же ритме, перенял многие жесты, привычки, мимику, интонации.
В дни перед Международным конгрессом физиологов Реданский не единожды заставал академика в глубоком раздумье: тому предстояло открывать конгресс, говорить, в частности, о положении науки в советской России, хвалить советскую власть за заботу о его научном городке, за поддержку.
— Хотите, я вместо вас выступлю? Я вашу речь помню слово в слово, наш режиссер, Савельев, заставил меня ее выучить. Не знаю зачем. Чтобы я вошел в образ по системе Станиславского. Я вошел. Никто не заметит, будьте уверены. А я все же бывший комсомольский активист, спою о заботе о советской науке за милую душу.
— Я подумаю, — отвечал академик, то хмурясь, то улыбаясь.
После съезда во время банкета стало плохо младшему сыну академика Всеволоду, тому самому, которого Владимир Иванович после долгих хлопот отца привез из Стамбула.
В Стамбуле была у Всеволода женщина, богатая, старше его. Когда вернулся он в Петроград, выяснилось, что его невеста Елена, с которой расстался он десять лет назад, все еще помнит и любит его. Она, узнав, что он за границей, мысленно простилась было с ним навеки, вышла замуж, да вскорости развелась, жила кое-как, бедствовала, продавала вещи, как многие. Некогда, обручившись с ней, Всеволод Иванович подарил ей маленький этюд Дубовского; она и картину, как многое, продала. Увидев, как они встретились, узнав, что собираются бывшие жених и невеста пожениться, старший брат несколько дней ездил по комиссионкам, искал их Дубовского, нашел, выкупил и молодым на свадьбу преподнес. Молодые жили сперва у академика Петрова на антресолях, в горенке, отец словно прятал там своего блудного белоэмигрантского младшенького, не вполне понимавшего, в какую страну он вернулся. Отец записал его своим секретарем, хотя за границу в качестве такового по-прежнему брал старшего сына; младший обижался, не доходило до него, что бывшего белого офицера стамбульского за рубеж не выпустят. В итоге он вполне утвердился в секретарской должности, и переехали они с молодой красивой женою в горенку на последнем этаже отцова института, где жили сотрудники; окна горенки выходили на набережную со сторожевыми львами и на Тучков мост.
И вот теперь после окончания съезда в конце банкета случился у младшего секретаря приступ болей в животе, боли нарастали, его увезли в больницу, оперировали, нашли рак поджелудочной железы, удалять опухоль побоялись, он промучился несколько дней и скончался. Это был третий сын, которого Петрову довелось потерять.
Реданский пошел к Владимиру Ивановичу, момент улучив, рассказал, как случалось ему играть роль академика, подменять его, и некоторое время уже с помощью старшего сына работал дублером вполне успешно, пока академик Петров не оправился хоть отчасти от нанесенного ему судьбою удара.
В ту осень Реданский стал постоянным прихожанином Знаменской церкви, белого храма, построенного архитектором Демерцовым на одной из ключевых площадей Петербурга, встречающего пассажиров из Москвы и разделяющего Старо-Невский и Невский.
Однажды академик Петров спросил Реданского:
— Скажите, когда и как я умру?
Реданский вдруг позабыл про свой мягкий характер и заартачился:
— Не скажу.
— Почему? Ведь вы знаете.
— Может, и знаю. А вам знать ни к чему. Никто не знает часа своего. И вам не положено.