Вишнёвая смола
Шрифт:
Не так давно старый еврей на своей кухне в самом центре города Москвы сказал мне, что я похожа на Анжелику.
– На какую, на Анджелину Джоли, что ли? – уточнила я.
– Вот дура! – сказал мне старый еврей. – На Анжелику… Из этих… Ну, «Анжелика и король», «Анжелика, маркиза ангелов». Из этой всякой лабуды. Старое кино. Ты тогда ещё маленькая была. Вот на неё.
Я сначала страшно раздулась от гордости за свою неземную красоту. А потом вспомнила, что Мишель Мерсье – собственно, Анжелика из «этой всякой лабуды» – ужасно растолстела и оплыла. И вообще – старая. Хотя это как посмотреть. Вот этот самый еврей, что отсыпает мне комплименты и частенько хватает за талию и ниже, – он 1939 года выпуска. И ему, точно как и Мишель Мерсье, всего лишь какие-то смешные семьдесят четыре года. И оба они, в общем-то, старые. Но он ещё ничего. А вот она – растолстела и оплыла, и вообще личная жизнь у неистовой Анжелики не заладилась, не нашлось нужных ангелов. И я как-то грустно соскучилась. Но потом снова обрадовалась. Потому что прекрасно помню Анжелику ещё маркизой. И не такая уж и маленькая я была. И всё ещё похожа на Анжелику времён «этой всякой лабуды», хотя уже куда взрослей всех этих издалека таких забавных Людочек и Танечек. Обрадовалась и даже вспомнила цитату из книги Мишель Мерсье: «Люди всегда говорят обо мне как об Анжелике, хотя я сыграла полсотни разных женщин. Я много лет пыталась забыть о ней, но сейчас она кажется мне маленькой сестрёнкой, которая всегда готова поддержать меня. Я научилась жить рядом с нею». Я вспомнила эту цитату – и подумала, как в жизни всё уместно, даже несусветная каша! Даже то, что ты показалась своему пожилому другу однажды вечером Анжеликой, – лишь потому, что пристойно накрасила глаза, уютное освещение удачно наложило румяна теней на твои слегка уже для Анжелики полноватые щёки, и ты намотала на голову тюрбан из своего шифонного шарфа – был тёплый (и даже жаркий!) вечер, и из-за блондинистых локонов шея потела. И только поэтому вспомнила нужные слова. Слова, которые помогли встретиться с той маленькой сестрёнкой, которая когда-то
Квартирный вопрос
Всё начало портиться, когда умер дедушка. Всё и все. Потому что дедушка не оставил завещания. Мне было уже очень много лет – четырнадцать. Прямо как моему Серёжке, когда он умер. Но я была куда глупее своего Серёжки. Если бы он не умер и подожди он совсем немного, мы могли бы пожениться. Я была куда глупее, чем покойный Серёжка в те же четырнадцать, потому что когда люди не собираются умирать – они умнеют значительно медленнее. Дедушка вот понятия не имел, что умрёт. И по этой причине не оставил завещания. Сглупил, чего уж там. Но обвинять только дедушку в том, что всё начало портиться и все начали портиться, – нельзя, как мне кажется. Это не только его вина. Как и его смерть – не его вина. Потому что дедушка мог бы протянуть ещё лет двадцать. Так все потом говорили. Мог, но не протянул. Умер. И не оставил завещания. Потому что, во-первых – «всё на потом откладывал». А во-вторых, дедушка, скорее всего, даже и предположить не мог, что станет с его дочерьми – любящими друг друга родными сёстрами! – из-за того, что он умрёт «не вовремя». (Не вовремя – это когда ты умер, а чего-то важного не сделал. Завещание, например.) Если бы он мог такое предположить – точно оставил бы. Если бы он хоть иногда прислушивался к их разговорам или даже ссорам про то, кому, когда и какие подарили часы, – точно оставил бы это клятое завещание. Но дедушка никогда не прислушивался. Ни к «бабским» разговорам и сплетням, ни к кому вообще. Это называется «самодостаточность». А когда человек самодостаточен, то дела, касаемые всяческих бумажек, справок и завещаний, как-то не уживаются у него в голове. Он то откладывает, то забывает. И может так получиться, что он откладывал-откладывал, забывал-забывал, а потом умер. Вот так и с дедушкой получилось.
А завещание – это такая бумага про то, что и кому ты оставляешь после своей смерти. Если, конечно же, после твоей смерти от тебя что-то остаётся. Понятно, что от тебя самого после твоей смерти ничего не остаётся – только труп. А труп, даже если его и не сжигают, а закапывают, – никто не делит. Лучше, конечно, сжигать, как мне кажется. Потому что когда твой труп закапывают, то и тут начинается делёжка и прочие разборки. Не трупа, разумеется. А делёжка и разборки на тему, кто чаще оградку красит и кто больше денег в памятник вложил. Вообще-то дедушка, когда ещё жив был, частенько говорил, что после его смерти разрешает свой труп хоть собакам кинуть – лишь бы при жизни хорошо относились. При его жизни все к нему достаточно хорошо относились, кто из любви, а кто из боязни (потому что характер у дедушки был тот ещё, бешеный). А кто и из смешанных чувств любви и боязни. И после смерти, разумеется, никто его труп собакам не кинул. Дедушку закопали как полагается. То есть – купили приличное место на приличном кладбище (и даже сразу два места – бабушка настояла). Закопали его с музыкой. То есть – с оркестром. Приехал катафалк (это такой небольшой автобус, что перевозит гробы из дому на кладбище) и ещё много-много машин (потому что когда умер дедушка, оказалось, что его знала целая куча людей, и все они захотели прийти его закопать, и совершенно непонятно, почему это они всей этой кучей при дедушкиной жизни не появлялись, а только изредка, и по отдельности). И все мы поехали на кладбище. Перед этим ещё, когда дедушку привезли из больницы, он целый день торжественно лежал в средней комнате – там, где они с бабушкой всегда разговаривали и спали (не голые и не рядом, а в пижамах и ночных рубашках и на разных кроватях). Меня заставили зайти в среднюю комнату, попрощаться с дедушкой. Но дедушка был уже какой-то совсем не дедушка. Я, конечно же, поцеловала его в лоб, потому что мне так наказали (хотя при жизни дедушка никаких поцелуев терпеть не мог). Но всё равно не почувствовала, что это мой дедушка. Потому что мой дедушка непременно сказал бы что-то меткое, острое и язвительное, задумай я просто так, при его жизни, лезть целоваться в лоб. Дедушку можно было целовать только по делу (не путать с «по поводу») – когда у тебя что-то случилось, или ничего не случилось, а вот просто так – избыток чувств. А это холодное и слегка синее тело было уже вовсе не дедушкой. Оно было неподвижно, лишено дедушкиной многозначительной мимики и совершенно не собиралось с тобой говорить. В общем, просто мёртвое тело. И все эти поцелуи – это как-то… Если бы у человека на самом деле была душа, то, мне кажется, дедушкиной язвительной и очень умной душе нашлось бы над чем пошутить, витай она, дедушкина душа, над дедушкиным телом. Уж дедушкина душа наверняка бы от души поязвила над многими, кто целовал его в тот день в лоб. Потому, после того как я поцеловала дедушкино тело в лоб, я ещё прокралась в среднюю комнату, когда там сидела только одна бабушка, и ещё поцеловала дедушкино тело в губы. И, хотя мне было уже четырнадцать и меня уже приняли в комсомол, но будь я проклята! – где-то у меня внутри усмехнулось по-дедушкиному и сказало: «Вот то-то! А то как покойника – в лоб!» Я думаю, что это была дедушкина душа. Где ещё быть дедушкиной душе, как не у меня внутри, раз уж ей больше негде?
В общем, похороны – дело невесёлое, хоть они и с музыкой. Дедушкины похороны были первыми моими похоронами, хотя покойных друзей у меня к четырнадцати годам много набежало – аж целых три (потому что, поразмыслив, я решила, что Диночка всё-таки была самым настоящим моим другом, таким же, как Серёжка и Руслан Михайлович, потому что иногда та, чьей подругой ты только прикидываешься, оказывается твоим самым настоящим другом и товарищем, вне зависимости от того, что ты сам себе придумываешь по этому поводу). Плакать мне, что удивительно, совершенно не хотелось. Ни когда дедушка лежал в своей средней комнате, ни когда его грузили в катафалк, ни когда его опускали вместе с гробом в могилу, ни даже когда его закапывали. Было ощущение некой механистичности всего происходящего. Какой-то нелепой картонности. Как будто классическую пьесу играют любители. Ну или какая-нибудь провинциальная труппа. Вот и тут – они такое разыгрывали у дедушкиного трупа, что сразу чувствовалось: переигрывают! В катафалке все рыдали. Кроме меня и бабушки. Бабушка была спокойна и как-то даже меланхолична. Позже бабушка готовила, убирала и подавала на стол и была просто бабушкой – жила своей обыкновенной бабушкиной жизнью, – ну, может быть, немного грустной. И даже не грустной, а какой-то приглушённой, что ли? Мама с тётей Олей успели страшно нарыдаться, страшно переругаться и устрашающе помириться. По-моему, они даже ругались из-за того, кто первым труп дедушки в гробу поцелует. Примерно так же, как они всегда ругались из-за часов и денег, которые дедушка им иногда одалживал или дарил. Причём и той, и другой – по очереди. Кажется, именно тогда, у дедушкиного трупа в дедушкином гробу, я решила, что у меня будет только один ребёнок. Потому что мне очень не хочется, чтобы мои дети ругались у моего гроба. А один ребёнок у моего гроба ругаться не будет – не с кем ему будет делить право первого поцелуя трупа. Как-то так.
Сразу после того как дедушку закопали, все вернулись к бабушке домой и ели. И пили. Много ели и много пили. Потом ещё много ели и много пили на девятый день после того, как дедушки не стало, и на сороковой. Причём каждый раз ели и пили всё менее торжественно, потому что всем уже стало лень прикидываться про страшное горе. Потому что, когда умирает старый человек, – это совсем не страшное горе, как можно было судить из разговоров этих много евших и пивших. Они говорили, что «дай бог всем так!» и что дедушка прожил длинную и хорошую жизнь. Что-то там про его заслуги, и так далее. Чем больше все ели и пили, тем больше всякого про дедушку говорили. Что, мол, характер у него был не сахар. И что старик был тем ещё пряником и что, кроме кнута, никакой другой тактики по отношению к родным и близким не признавал (не знаю, о чём это они, потому что дедушка не то что кнутом, а даже просто рукой никогда никого не ударил). Вот так поучаствуешь в похоронах и поминках, когда тебе четырнадцать, и как-то сразу не очень хочется любить людей. Наверное, потому что в четырнадцать лет ещё не так много ешь и не так много пьёшь. И слушаешь их, наевшихся и напившихся, в совершенно сохранённом, нерасплывшемся от еды и питья, состоянии сознания. И всё чаще, с того самого первого дня, когда дедушкин труп закопали, стала всплывать тема неоставленного завещания. Стала она всплывать между мамой и тётей Олей. А бабушка молчала. Хотя и мама, и тётя Оля именно к ней и обращались со своей всплывшей между ними темой завещания.
По закону, если кто-то умер, не оставив завещания, всё, что у него было, – остаётся самому родному ему человеку. И по закону самым родным человеком является жена. В том случае, если умер муж. Дедушка был бабушкиным мужем, и значит, всё, что от него осталось, – теперь, после его смерти, принадлежит бабушке. Я считаю, что это очень правильно. Потому что ни родителей, ни детей мы не выбираем. Единственные родные и близкие люди, которых мы вольны приобретать по собственному желанию, – это как раз жена (если ты мужчина) и муж (если ты женщина). Мы, люди, выбираем себе мужа или жену только потому, что мы их любим. А вовсе не потому, что обязаны любить, как я обязана любить, например, своего двоюродного брата-дурака. Я его обязана любить – но не люблю. И вот эта вот обязанность постоянно довлеет надо мною, принося мне по жизни кучу неприятностей, как чисто бытового, так и исключительного душевного свойства. А с мужем и женой мы, люди, любим друг друга просто потому, что любим, а не потому, что обязаны. Но эти свои мысли, как и подавляющее большинство своих мыслей, я никому не озвучивала и озвучивать не собиралась. А мама и тётя Оля тем временем говорили бабушке,
что она срочно должна написать завещание. То есть сначала вступить в права наследования, а потом написать завещание.Завещание – это не простая бумага про то, что ты завещаешь своё имущество кому хочешь, кому считаешь нужным или тому, кого любишь, в конце концов. Завещание – это бумага сложная. Её надо оформить по правилам у специального человека, знающего эти правила (нотариуса). И на этой сложной завещательной бумаге должны стоять твоя подпись, подписи свидетелей, подпись нотариуса и печать. И только тогда такая бумага является законной. Это всё я уже позже узнала. А тогда, когда мама и тётя Оля прессинговали бабушку про «написать завещание», – я этого не знала. И очень удивлялась, почему ни маму, ни тётю Олю не устраивает бабушкин ответ: «Господи, вы же родные сёстры! Поделите всё поровну безо всяких завещаний!» Мне, как и бабушке, это казалось справедливым и, значит, логичным. Действительно, если вы родные сёстры, что вам мешает просто-напросто поделить между собой всё поровну. Тем более что «всё» в данном случае – дом. До недавнего времени бывший бабушкиным и дедушкиным домом. А теперь, после его смерти, ставший домом только бабушкиным. И дом этот очень легко делится поровну – потому что он как был домом всех, так им, в общем-то, и остался. Так думала бабушка и так думала я. Но мои мысли по этому поводу никого не интересовали, как никого (и никогда!) не интересуют мысли четырнадцатилетних.
Бабушка вступила в право наследования. Вступить в право наследования – значит получить то, что и так твоё. Но ты не можешь получить то, что и так твоё, пока не обойдёшь кучу контор и не подпишешь кучу бумаг. Однажды даже я в этом участвовала – занимала для бабушки очередь в БТИ. (БТИ – это бюро технической инвентаризации.) Бабушке до БТИ, которое находилось на Пушкинской, надо было ехать двадцать девятым или двадцать шестым. Или восемнадцатым от конечной до конечной. А потом ещё и пересаживаться на десятый троллейбус и ехать до самого конца Пушкинской. А наша однокомнатная квартира находилась совсем недалеко от Пушкинской. Потому я проснулась в четыре утра и уже в половине пятого была у БТИ, которое открывалось в восемь. Я думала, что в половине пятого буду в очереди первой. Но оказалась аж шестнадцатой! Я записалась в бумажку шестнадцатой и стала ждать бабушку, которая приехала к восьми утра. В один день в БТИ всё не закончилось, потому что бабушку гоняли туда-сюда с какими-то бумажками про дом. А и там и сям, куда гоняли совсем уже, мягко скажем, немолодую бабушку, тоже были здоровенные очереди. Это самое БТИ в конце концов, несмотря на все бумажки, заставило бабушку разрушить веранду, на которой все всегда пили чай. И бабушка тихо плакала, когда веранду ломали. Веранду ломал мой старший брат. Не сам, конечно же. Он нанял рабочих. А сам командовал ими и ходил во дворик успокаивать бабушку, чтобы она не плакала. Но бабушка всё равно плакала, хотя и очень тихо. Совсем не так, как плачет моя мама или тётя Оля. И мама, и тётя Оля всегда плачут очень громко. Не знаю, чем этому БТИ мешала наша веранда. Ещё мы все по очереди занимали бабушке очередь в исполком и в нотариальную контору. Чаще всех эти очереди – в исполком и нотариальную контору – занимали мой старший брат и тётя Оля. Потому что они жили с бабушкой, а исполком и нотариальная контора находились ближе к бабушке, чем БТИ, но тоже далековато. Когда, наконец, снесли веранду, разрушили летний домик и сделали все бумаги везде, где только нужно, – бабушка умерла. Умерла, так и не оставив завещания.
На похоронах у бабушки мама и тётя Оля плакали так, что, казалось, тоже умрут. На похоронах бабушки плакал даже мой уже совсем взрослый старший брат, хотя на похоронах дедушки он не плакал. А я на похоронах бабушки не плакала. Не знаю почему. Потому что опять мёртвое тело, гроб, катафалк, оркестр, кладбище и те же плохие актёры-любители на сцене, уставленной едой и питьём. Я не плакала – и мама с тётей Олей сказали, что я бездушная. И в чём-то они были правы. Потому что, когда умерла бабушка, я снова ненадолго умерла, как и тогда, когда умер дедушка. Умерла и стала бездушным телом. Я часто плакала одна, когда никто не видел. Наверное, моя душа возвращалась в моё тело, только когда никто не видел. И когда никто не видел – я рыдала, как чокнутая, до головной боли. Потому что, когда я была одна и ко мне возвращалась душа, я окончательно и бесповоротно осознавала, что огромная и важная часть моей жизни, часть меня – тоже умерли, как дедушка и бабушка. И больше никогда уже ко мне не вернутся. Когда умер Серёжка, и Диночка, и Руслан Михайлович – я такого не чувствовала. Я любила и Серёжку, и Руслана Михайловича, и даже Диночку. Но когда их не стало – ничего не шевельнулось в моём мире, разве что интерьер поменялся. Тут и мама, и тётя Оля ещё раз правы – я бездушная, согласна. В том смысле, который они вкладывают в слово «бездушная». Но когда умерли дедушка и бабушка, слово «бездушная» приобрело совсем другой смысл. Потому что с дедушкой и бабушкой умерла я сама. И мне снова приходилось рождаться. Рождаться в каких-то странных, бесчувственных, бездушных муках. И родилась уже другая я. С моей памятью, с моим опытом, с моими чувствами, с моими иллюзиями и фантазиями. Снова рождённая я тоже была я. Но эта была не та я, которую я очень хорошо знала. Я и сейчас всё знала про себя. Но всё-таки родилось во мне что-то такое, о чём я понятия раньше не имела. И среди прочего во мне родилось безобразное «навсегда». Это безобразное «навсегда» я рассматривала, как новорождённый младенец рассматривает свои ручки. И это безобразное «навсегда» пугало меня. Я не хотела, чтобы оно было частью меня. Но это «навсегда» стало моей раковой опухолью, поселившейся у меня в гортани и мешающей мне не только плакать и говорить, но даже дышать. Да, я не плакала. Потому что плачу нужен кислород. А мне его не хватало, даже чтобы дышать. Особенно в присутствии людей – пусть даже родных и близких, – потому что люди тоже поглощают кислород. И в присутствии людей – да-да, даже родных и близких! – мне этого самого кислорода особенно не хватало. Поэтому рыдать или – всё чаще и чаще: тихо плакать, как плакала бабушка, когда по приказу БТИ сносили веранду, – я могла лишь наедине с собой. С собой и с морем. Я приходила на море поздно вечером, и слёзы тихо катились по моему лицу. Я заходила в волну и плыла далеко-далеко. Мне не становилось легче, но моему телу становилось тяжелее. А когда телу тяжело – ему плевать на то, есть у тебя душа или нет. Тело тупо хочет жить, и пока оно может выплыть – оно выплывает. Оно выплывает, и ты над телом совершенно не властна. Оно выплывает и уже идёт, потому что душа – душой, а даже слёзы – они из тела. И если телу нужны силы на то, чтобы выплыть и пойти, – оно не будет расходовать свои телесные силы на бессмысленные слёзы. И спасибо ему за это. Пока оно хочет и может жить – оно живёт. В юности оно живёт куда охотнее, чем когда-либо ещё. И в юности оно справляется даже с раковой опухолью «навсегда». Здоровое юное тело утилизирует сбесившуюся стволовую клетку – и «навсегда» отмирает. И тело снова живёт, и в него наконец насовсем возвращается душа, а не только опасливой гостьей иногда заходит проведать – не гремит ли там на кухне посудой это мерзкое вонючее «навсегда». Наверное, тело умирает лишь тогда, когда его душа понимает, что «навсегда» – это действительно окончательно и бесповоротно навсегда. Как умерла бабушка, поняв, что дедушка умер навсегда. А может, всё не так. Потому что люди умирают от старости. Или от болезней. В любом случае: и дедушка, и бабушка – умерли. Не оставив завещания.
Мама и тётя Оля наплакались на поминках. И через девять дней, и через сорок. А потом, за чаем на кухне (потому что уютной веранды уже не было, и та стена дома, где она раньше была, выглядела убого и страшно, как будто стену сильно ранили и даже не перевязали, и теперь всем видны её незаживающие шрамы), они стали думать, как же им, родным сёстрам, по-честному разделить дедушкин и бабушкин (то есть наш общий) дом. И мирный чай превратился в ужасный скандал. Мама кричала, что у неё двое детей, и вообще – она старшая. Тётя Оля кричала, что хоть у неё и один ребёнок, но она, в отличие от мамы, всегда жила с родителями (ну, почти всегда, кроме тех случаев, когда она, поругавшись с дедушкой и бабушкой, уезжала в свою общагу), и что у мамы есть квартира, пусть и однокомнатная, но есть! И что вообще, мой папа стоит в очереди на другую, просторную квартиру. И потому тётя Оля больше имеет прав на родительский дом, чем моя мама. Они поругались, потом опять поплакали и помирились. Хотя ни до чего толком и не договорились. Потом они ещё много раз плакали, и ругались, и мирились на бабушкиной и дедушкиной кухне. Мой старший брат всё ещё жил в бабушкином-дедушкином доме. И совсем не один, а с очередной своей девицей. Девица не была так хороша, как Людочка или Танечка. Она была бесцветна и тиха, и мне до неё, если честно, не было никакого дела. Потому что у меня своих собственных дел стало куда больше, чем прежде. Тётя Оля, что правда, жаловалась маме на эту девицу, мол, засранка она страшная. Людочка хоть и скандалистка была, зато аккуратная. И «шо мала – то и вэзла!». То есть, что думала – то всем сразу и говорила. И хотя бы было понятно, какой подлости от Людочки ждать. А эта бесцветная девица совершенно себе на уме, и непонятно, что в следующий момент вытворит. Ну и засранка, опять же.
Мы все всё ещё ездили в гости друг к другу, а моего дебильного двоюродного брата-дурака так и вовсе переселили к нам, в нашу несчастную однокомнатную квартиру. И это было ещё не самое страшное. Самое страшное было то, что его перевели в мою школу. Да ещё и в мой класс! Потому что тётя Оля развелась с дядей Колей. Не знаю, какая была необходимость в переводе этого кретина в мой класс, в мою школу и в переселении его в нашу однокомнатную квартиру – но что произошло, то произошло. Моим мнением никто не поинтересовался. Нет, ну конечно, поинтересовались, если можно раскопать интерес во фразе: «Ты не против, если твой двоюродный брат переедет к нам и будет ходить в твой класс?» Это вопрос как раз из разряда тех, на который не требуется ответа. Во всяком случае – твоего ответа. Потому что я ответила, что я не просто против, а против всеми фибрами души, всеми четырьмя лапами, и можно я, если мой двоюродный брат к нам переселится и переведётся в мою школу и в мой класс, эмигрирую куда-нибудь на Марс, в приют для галактических сирот? Так мне сказали что? Правильно! Что я очень плохая, и не просто плохая, но ещё и язвительна не по годам, и нет во мне ничего человеческого. Я, честно говоря, и не претендую на человеческое. Если мой двоюродный брат – человек, то я согласна быть кем угодно, хоть слоном бенгальским. В общем, всё равно он к нам переехал и стал ходить в мой класс. То, что он давно перестал ссаться в кровать, – это, конечно, хорошо. За это ему, безусловно, стоило поставить памятник. Но во всём остальном он остался таким же первозданным злобным идиотом, каким всегда и был. Но в любом случае, он к нам переехал. Потому что моей маме было «жалко ребёнка». Ей всегда было жалко какого угодно постороннего ребёнка. Только не меня, её собственного родного ребёнка. Таким уж добрым и хорошим человеком была моя мама. И спасибо ей за это. Потому что именно тогда же, вслед за решением иметь одного-единственного ребёнка, мне в голову пришло ещё одно решение: всегда и везде жалеть прежде всего только своего собственного одного-единственного ребёнка. И только потом, на сдачу, – всех остальных.