Вишневый омут. Хлеб - имя существительное
Шрифт:
Кончилось тем, что Иннокентий Данилович пригласил меня к себе в гости. По дороге продолжал все удивляться и восхищаться моим столь высоким, с его, унтер-офицерской, точки зрения, званием. Пока старуха готовила яичницу, хозяин не преминул затащить меня в свои святая святых – на чердак. Там он показал военное снаряжение, о котором поминалось раньше. Глаз же его почему-то все время косился на печную трубу. Я догадался, что там у него еще что-то схоронено, может быть, самое для него дорогое, но спросить не решался. Так и спустились вниз, в избу. И только после того, как выпили немного да закусили, старик вновь принес лестницу.
– Полезем-ка, сынок. Что я тебе еще покажу! – сказал он не без таинственности.
Быстро
Я давно угадал, что там за штука хранится, но виду не подал. Напротив, изобразил на своем лице крайнее удивление, когда на дрожащей ладони летописца увидел Георгиевский крест с новенькой муаровой лентой.
– Как же ты, Иннокентий Данилович, заработал такую награду? Ее ведь только за подвиги вручали.
– Верно. За подвиги, – согласился старик и добавил, обиженный: – А разве Иннокентий Данилович не мог совершить геройского подвига? Ведь я ротную канцелярию прямо аж под японским огнем вытащил. Всю спас! Сам генерал Стессель вручал мне «Георгия»! Геройский генерал!
– А я слышал, что он трусом был, этот Стессель.
– Мало ли чего наболтают про человека, – сказал Иннокентий Данилович, обидевшись еще больше.
– Ну, да дьявол с ним, со Стесселем. Ты скажи лучше, почему награду не носишь, почему прячешь ее?
– А не посадят? – спросил Иннокентий Данилович, подозрительно глядя на меня. – Царская ведь «Георгия»!
– Что ж что царская? Ты за отечество сражался. При чем тут царь?
– Это верно. Стало быть, ее можно носить?
– Конечно. Многие старики в эту вот войну «Георгия» носили. И никто им ничего...
– А не врешь? Не потянет меня наш депутат Акимушка в сельский Совет али даже к самому прокурору?
– Не потянет.
Вечером старик пришел в клуб на концерт сельской самодеятельности. Занял место в первом ряду. Борода его расчесана на пробор: один хвостик в правую сторону, другой – в левую. На заштопанной гимнастерке, хорошо выглаженной не рубельником, а утюгом электрическим, красовался «Георгий». Старуха сидела рядом и выглядела именинницей. Ребятишки до начала концерта окружили дедушку и любовались его наградой. И на их лицах вроде бы уж отражалось сияние, которым лучились дедовы глаза.
После концерта Иннокентий Данилович завернул ко мне. Оказывается, он не сказал еще главного:
– Ты, слышь, в Москву собираешься вскорости! Не забудь же, сынок, про что мы с тобой утром-то калякали. Меркидонова сына надо вернуть в Выселки. Пущай землю обрабатывает, сукин сын! А там, в Москве, кому положено, пущай об этих наших последствиях хорошенько подумают. Потому как тяжелы они и обидны для землицы нашей. Вот что я тебе хотел сказать, сынок. Ну, а теперь до свидания, товарищ гвардии подполковник!
Дед выпрямился что-то хрустнуло у него в старых костях. Пошел, однако, широким, гвардейским шагом, фиксируя каждый шаг по-военному четким взмахом руки.
Паня-Ганя
У Серьги Волгушова было четыре сына и две дочери. Дочери давным-давно вышли замуж. Старшая уже сама успела стать не только матерью, но и бабушкой и теперь раз в году навещала родительский дом, сопровождаемая дюжиной детей, внуков и внучек.
Сыновья Серьгины все погибли на войне. Но от одного остался на попечение бабушки и деда внук Павел, которого за кротость характера и за особую, почти девичью чувствительность и нарекли чуть ли не девичьим именем – Паня.
Детство Пани пришлось
на военные лета, так что его и нельзя уж детством-то назвать. Семи лет пристрастился мальчонка к труду. Зимою, правда, сидел на печи, потому что не во что его было обуть и одеть. С самой весны и до поздней осени пропадал с дедом в поле. В страдную пору отвозил на пароконном фургоне рожь и пшеницу от комбайна на ток. От комбайна ехал тихой рысцой, а к комбайну пускал кобылок в галоп. Рубашонка при этом надувалась пузырем.– Эй вы, зазнобушки! – кричал Паня, подражая дедушке Капле.
Лошадей Паня любил так, как любят их все деревенские мальчишки. Особую же привязанность питал он к машинам – тракторам и комбайнам.
Как-то комбайнер покликал его к себе на мосток и, попросив тракториста ехать потише, дал подержаться за штурвал. От буйной радости у Пани захолонуло под ложечкой, сердце забилось часто-часто, из глаз сами собой выскочили счастливые слезинки и побежали по щекам, оставляя после себя грязные полоски.
Комбайнер незаметно для Пани поддерживал штурвал, а мальчишке казалось, что это он сам управляет этой сложной, этой красивой, этой умной-разумной машиной. Вышний ветерок играл воротником его рубахи, задирал подол до самого подбородка, задувал, холодя тело, в застегнутые на одну пуговицу штанишки. Дышалось легко, вольготно. Пахло хлебным духом, горячим и знойным, куколем, сухой березкой и медуницей. Мотор рокотал ровно. Рокот этот разносился далеко окрест. Дрожание стального тела, мощное и упругое, через штурвал передавалось Паниным рукам, и ощущение этой дрожи, а через нее великой, слепой силы машины наполняло Панино сердце блаженством непередаваемым. Жаль только, что поблизости не было его дружков-ребятишек: умерли бы от страшной зависти! И было еще боязно оттого, что вот-вот большие, коричневые, покрытые мелким рыжеватым волосом руки комбайнера осторожно, но властно отымут от горячего штурвала маленькие Панины руки и сами лягут на нем, привычно и спокойно.
Время от времени мальчишка взглядывал на комбайнера глазами, в которых была молчаливая и страстная мольба: «Дяденька, ну, еще немножечко, ну, еще одну капельку дай подержать, дяденька!»
Комбайнер, очевидно, догадывался, что могло твориться в душе Паниной, и не торопился его сменять. В бункер густой желтой лавой текла пшеница. Она не была еще достаточно чистой, в ней виделись и зеленоватый колосок, не прожеванный барабаном, и не успевшая улететь саранча, и вреднейшее существо по имени жук кузька с изрядно помятыми крылами, и черная длинная спорынья, от которой, ежели ее раскусить, будет тошнить целый день, и другая разная мелочь. Но все-таки это была уже пшеница – тяжелая, душистая, ароматная – не золотая, куда там золоту! Паня, например, и не видал ни разу, какое оно, золото, а живет, и ничего, а попробуй-ка без пшеницы или ржи! Сейчас, вон у того поворота, он нагрузит ею полный воз, утопит в ее зыбучем тепле босые ноги по самое колено и повезет на ток. А там женщины отсортируют ее, провеют, и солнечная гора будет выситься на току до тех пор, пока не свезут ее в амбары или на элеватор.
– Ну, товарищ штурвальный, хватит. Гони-ка, брат, фуру. Пора ссыпать. Ты уж, глянь, полный бункер намолотил...
Без тапочек, без чулок, без лаптишек, Паня во весь дух мчался по стерне к далеко оставленной подводе: для босых ног деревенского мальчишки не существует колючек – это уж известное дело. Глядь, уже машет кнутом, вертит им над острой хребтиной то одной, то другой лошади. И опять – рубаха парусом, желтые волосы – вразмет.
– Эй вы, зазнобушки!..
Ночью вместе с дедушкой Серьгой и дедушкой Каплей забираются в шалаш последнего. Ложатся спать: по краям старики, а промеж них он, Паня. От дедушек пахнет крепким потом, смешанным с запахами пшеницы и полевых цветков осота, молочая, донника и одичавших подсолнухов. Где-то под соломой шныряют мыши, шуршит, свербит запутавшаяся в тенетнике муха, с поля доносится звон и свиристение кузнечиков. Месяц, недавно народившийся, молодой и нахальный, заглядывает на спящих сквозь прохудившийся конек шалаша.