Вишневый омут. Хлеб - имя существительное
Шрифт:
Паня засыпает тотчас же. И сразу же видит себя за штурвалом комбайна, видит, как падает на хедер подкошенная пшеница, как полотно тянет, тянет ее в прожорливую утробу машины. А желтое колышущееся море безбрежно, нет ему, кажется, ни конца, ни края. Во сне-то Паня хозяйничает на комбайне один. И вокруг, куда бы ни кинул взгляд, ни единой души. Один он, комбайн да поле пшеницы. Комбайн удивительно послушный, он похож теперь почему-то на большую-пребольшую лошадь, и Паня от времени до времени помахивает над нею длинным, свитым в змейку кнутом и покрикивает:
– Эй ты, зазнобушка!..
Но вот чьи-то большие и красные руки тянутся к нему, стаскивают с этой лошади-комбайна. Паня брыкается, орет, не хочет слезать. И
– Ты что, дуралей, бодаешься, как молодой бычок? – спрашивает эта борода. – Вставать пора, слышь?.. Дедушка Капля уже галушки сварил. С луком, с укропом. Галушки – из новой пшеничной муки. Слышь? Вставай-ка, Паня!..
Пане было обидно, что отпугнули от него такой чудесный сон. Но в ноздри его уже успел вторгнуться вкусный запах только что сваренных на свежем воздухе галушек. Обида пропадает. Черпает из бочки охолодавшую за ночь воду, кое-как споласкивает вялое со сна лицо и вот уже, бодрый и веселый, садится на разостланной дерюжке подле котла, все еще булькающего и пошептывающего что-то.
Однажды – было это летом сорок второго – перед самым рассветом где-то под Саратовом два советских истребителя «прижучили» немецкий бомбардировщик, оттеснили его от основной стаи, совершавшей налеты на город, и выгнали сюда, в приволжские степи. Вскоре бомбардировщик загорелся и упал далеко, за Большим Маром. Но он все же успел сбросить на поле две бомбы. Одна из них разорвалась возле комбайна, взметнула там султан огня, дыма и чернозема. Комбайнер, пожилой, и не совсем здоровый человек, побежал к месту взрыва, а за ним и разбуженный страшным громом Паня. Комбайн стоял с изрешеченным правым боком, с искромсанным в щепки мотовилом, с изорванным полотном и сбитой набок трубой от мотора. Воронка от бомбы, глубокая, черная, еще дымилась. Вокруг нее и на самом дне виднелись осколки разного железа. Они жутко щерились на солнце, грозились укусить. Паня наклонился над одним, поднял было, но обжег пальцы и, весь содрогнувшись, будто в руках у него оказалась гадюка, с отвращением бросил далеко от себя. Потом до самой ночи не мог унять в теле непонятную эту дрожь. Вздрагивал и ночью, но все реже и реже. К утру успокоился и спросил Серьгу:
– Дедя, а зачем людям нужны войны?
– А ты думаешь, Панятка, я знаю? – ответил тот.
А Капля добавил:
– От жиру бесятся. Потому и воюют.
– А мы тоже бесимся?
– На нас, Панюха, напали. Нешто мы начали б первыми войну? Вот когда царь Николашка затеял с германцем ненужную нашему брату, простому крестьянину, войну, мы с твоим дедом первыми подались с позиций. На кой хрен нам та война!..
Паня между тем думал про что-то свое. Сказал тихо и мечтательно:
– Сеяли бы все хлеб да жили... как люди.
– Это ты верно, сынок. Да не все, знать, так думают. Ну, ты поспи еще маненько.
В пятнадцать лет Паня стал трактористом, а в семнадцать – комбайнером. Через два года вместе с комбайном его послали убирать первый хлеб, выращенный на целине. Приехал оттуда осенью, уже с заморозками, восторженный и мрачный одновременно. Восторженный потому, что никогда еще в своей жизни не видал такого обилия пшеницы в одном месте. Вороха тянулись на целый километр. И это потрясало воображение. Мрачный же потому, что видал своими глазами гибель этого хлеба, невывезенного до дождей. А дожди – как это всегда бывает в страдную пору – опустились раньше времени, в конце августа. Пологов, чтобы укрыть вороха, не было, да и где их возьмешь для таких ворохов! Вскоре они задымились, как оживающие вулканы. Над самыми вершинами закурился, заиграл зловещий парок – от ворохов потянуло приторно-сладким, трупным запахом. От такого зрелища у Пани сжалось сердце, защемило внутри. В довершение всего прочел в какой-то местной газете стихи, которые заканчивались тревожными, горькими,
трагическими строчками: От хлеба пахнет солодом, От хлеба пахнет голодом...Стихотворение было длинным, но запомнились из него только эти две строки.
Рассказал обо всем этом старикам – своему деду Серьге и Капле. Те сначала ужаснулись, потом взбунтовались.
– Нешто так добрый хозяин делает? – кричал, позеленев аж, любивший покритиковать других Капля. – Посеял, вырастил хлеб, а ни риги, ни гумна, стало быть, ни дорог, ни амбаров, ни элеваторов не приготовил! Куда ж такое годится, я вас спрашиваю?!
Бушевал Капля, вероятно, еще долго бы, если б на столе не появилась бутылка «столичной», прихваченная Паней для стариков в Москве, через которую он проезжал, возвращаясь с целины. Паня мог бы избрать для своего возвращения путь покороче, но больно уж ему захотелось побывать в столице!
Капля на ходу приостановил свою гневную речь, крякнул, словно бы споткнулся языком о что-то. Поднял бороденку. Выдававшийся острым клином кадык его, весь в гусиных пупрышках, непроизвольно сделал счастливое глотательное движение. Маленькие глазки повеселели.
Паня выпил со стариками совсем малую стопку и удалился, оставив дедков одних, зная, как любят они потолковать промеж себя, особенно когда на столе стоит только начатая бутылка.
Серьга Волгушов тоже один раз намекнул было внуку, чтоб и он подавался в город, но сделал это неискренне: Паня, пожалуй, был единственный, кто мог, не тяготясь этим, покоить старость деда и бабушки, кормить их, не попрекая куском хлеба. К тому ж Паня и сам – дед хорошо знал про то – ни за что не согласился бы покинуть свои Выселки, так как совершенно серьезно считал, что лучше, краше и милее Выселок не сыскать земли во всем белом свете. Он и Гане – девятнадцатилетней хохлушечке, которую встретил на целине, – сказал о том, предлагая стать его женой.
Ганя, чрезвычайно самостоятельная во всем остальном, здесь, однако, проявила робость: не захотела выходить без родительского благословения. Девчата, съехавшиеся на целину со всех концов страны, подивились Галиной осторожности, посмеялись даже немножечко. Ганя и сама посмеялась вместе с ними. Но осенью, после уборки, прихватив Панину фотографию и вырезку из газеты, где о нем писали как о лучшем комбайнере, укатила на свою Винничину. Ровно через месяц, уже в Выселках, Паня получил от нее письмо, в котором она просила приехать.
Паня собрался немедленно, оставив стариков в крайнем смятении. В глубине души они очень не желали Паниной женитьбы. Бабка ревниво поджала губы и молчала целыми днями. А Серьга целыми днями просиживал у Капли, гадая вместе с ним, какова она, та Ганя, будет ли она уважать их, стариков, устоит ли перед ее капризами нежный и внимательный к ним Паня?
В тревоге прошла неделя. А потом Волгушовы получили телеграмму, которую Серьга совершенно неожиданно обнаружил в своем валяном сапоге. Ее подсунул туда Зуля, забывший про телеграмму и продержавший в своей сумке целых три дня. Боясь справедливого возмездия, он и воспользовался сапогом Серьгиным, стоявшим, к счастью, во дворе, у волгушовского крыльца. Телеграмма же была очень важная: внук просил приехать на свадьбу.
Матрена ехать отказалась наотрез, чему Серьга был даже рад, хотя, кривя душой, долго уговаривал ее, чтоб поехала и она. Старуха же отказалась по двум причинам: во-первых, ее, которая не выезжала из своих Выселок дальше соседнего села на протяжении всех восьмидесяти лет, пугала дальняя дорога; а во-вторых, она была заранее настроена ревнивым и враждебным чувством к тому существу, которое нежданно-негаданно заполучит главные и решающие права в отношении их любимого внука и, чего доброго, будет еще помыкать им, восстанавливать против стариков.