Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Теперь время такое. Вот мы, я, например, мог ли я задавать себе такие вопросы? Да когда было-то? Когда задавать? Надо было пробиваться в люди, кусок хлеба зарабатывать, да и вообще все тогда вперед смотрели, такие вопросы и в голову не приходили. А теперь все у них есть…

— Боря, — взмолилась Наталья, — ну мне-то легче от этого?

— А правда что, — поддержала Наталью Катерина.

Но Борис Михайлович говорил для того, чтобы увести от мысли, что Наталья вроде виновата, что она вроде проглядела Вовку, не дай бог, чтобы не думала так и чтобы знала, что и никто так не думает. Поэтому он и дальше стал развивать свою мысль:

— Вот посылали нас с завода на выставку, устроили эти стиляги самоволку, навезли картин своих, железок всяких, радиаторов, вроде скульптура, по-ихнему, смех один, а люди смотрят. Послали нас повлиять. «Мало вам Третьяковки?» Это я говорю одному бородатому. Есть, правда, нарисовано хорошо, портреты и так вообще, но этого мало, больше все мазня какая-то, ничего не поймешь, то узоры, то решетки, то вообще не разберешь. Радуги какие-то, кляксы. А то еще в нише висит пальто, обыкновенное пальто, сильно поношенное, зимнее, видать, на вате, но без воротника, висит передом к публике, серое, и кашне длинное висит, вроде на нем надето, кашне малиновое, тоже сильно полиняло уже и потерлось. Ну, что это? Остановились мы с нашим, заводским. Что это?

Глядим, подпись под этим пальто, вроде как под картиной, фамилия этого горе-художника и название картины, то есть пальто. Не помню, как называется. Ну что это? Я спрашиваю, а наш заводской говорит: «Смотри, говорит, рукав-то в карман засунут, правый; значит, говорит, правой руки нету у него, наш брат, фронтовик. А из другого кармана бутылка с кефиром выглядывает. Из магазина, что ли, шел? Бутылку кефира нес, одну бутылку. Один, что ли, живет? Наверно, один, попалась какая-нибудь дура, бросила безрукого, главное, ведь правой руки нету». — «Наверно, не так уж сладко живется бедолаге», — это я говорю. А наш заводской говорит: «Да уж наверно, не икрой-колбасой питается, а вот кефир несет». Так мы расстроились, что хоть беги, ищи его, наш же брат, фронтовик. Вот понавешали! Выставка называется. Но это не все. В самом начале на полу сидят трое, девка и двое парней, сидят в гнезде, как грачи делают, из палок, веточек, но большое гнездо, на трех человек. Сидят. А написано так: «Высиживайте яйца!» И еще: «Тише, идет эксперимент!» До чего додумались, мазурики. Парень крикнул кого-то, чтобы подменили его, чтобы посидел кто-нибудь, а ему выйти, что ли, надо было, в туалет, наверно, встал он, а под ним действительно яйца лежат. Ну что ты скажешь? Как тут влиять? А потом еще попадались сидячие. Этих штук шесть было. Сперва подумал я, одни девочки, потому что волосы аж на спину спускаются, вроде косы расплели. Нет, гляжу, девок всего две только, остальные ребята, чуть, может, Витька нашего постарше, но сильно немытые, джинсы на всех латаные, свитерочки грязненькие, на шее у кого рубашка перекинута и под подбородком узлом завязана, одна зашивает что-то, вроде заплату ставит на чем-то. Эти хиппами называются, хиппи, по телевизору показывали. Но там понятно, в тех странах, там действительно кто во что горазд, там даже в президентов стреляют, но у нас зачем? Делать им нечего, какие у нас могут быть хиппи? А вот сидят. И похожи на тех, что в телевизоре показывали. Сидят и ничего не делают, даже яйца не высиживают. А ведь у каждого мать-отец, дома ждут, наверное, может, и не знают, где они, субчики, и что делают. Тоже, небось по делу, мол, пошел. А сам пошел вот сел и сидит. Хиппи. Правда, тут я не стерпел уже. «Чего, говорю, расселись, чего сидите тут?» — «А мы, — говорит один волосатик, — не сидим, мы выражаем». — «Что же вы выражаете?» — «А вот, говорит, смотрите и думайте, если не понимаете, мы помочь вам ничем не можем». И говорит вежливо, не так чтобы свысока, а вежливо, глазами смотрит снизу вверх, а глаза умные, как у собаки. Просто жалко ребят. В глазах жалобное что-то. А сидят. Кто их заставляет? Никто, конечно. Да, а написано над ними: «Да здравствует свобода!» При чем тут свобода? Ну чьи они дети? Чьи? Ведь родители есть же, работают, конечно, не сидят же где-нибудь. Точно не сидят, а работают, наши ведь, советские люди, а дети ихние не то чтобы комсомольцы там, а вот хиппи. Откуда? Все у них есть, дома все есть, ведь жрать-то домой пойдут с этого сидения, ведь едят же они что-нибудь, конечно. А дома все есть, в холодильнике, не надо добывать самому, как мы добывали, вот и давай яйца выводить курам на смех, хипничать и так далее. Вот время какое. А на заводе, у нас хоть возьми, людей не хватает, на стройках тем более народу не хватает, а они сидят. А с другой стороны, жалко их, ребята, девчонки наши ведь, не чужие. Хорошо, хоть Вовка и Витек в эти хипписты не попали, а могли бы и попасть, тоже сидели бы.

Господи, что хорошего?! О чем он говорит? Вовки-то уже нет, сожгли в крематории, через неделю пепел выдадут, опять рыдать будет Наталья. Разговорился.

А Витек все играл. После своей первой ночи лег он перед рассветом, проспал допоздна, а как встал, сразу к пианино. Моцарта открыл, стал листать с каким-то нетерпением, как будто опаздывал куда или как будто у него собирался кто отнимать этого Моцарта. Полистал, стал пробовать. Конечно, не получалось. Но Витек начал добиваться, пробиваться начал к нему, сидел уже несколько часов, уже Евдокия Яковлевна робко открывала дверь, завтракать звала или хотя бы умыться, ничего не могла понять, что это случилось такое с Витенькой. Утром, когда уходили на работу Борис Михайлович с Катериной, она с испугом рассказывала им, что у Витеньки всю ночь свет горел и сам он на балкон выходил, стоял там, как бы не вышло чего. Выследила старая, она давно уже всего бояться стала, ночью дверь проверяет, замок защелкивает, и свет в Витенькиной комнате напугал ее, а зайти тоже боялась, теперь рассказывала. Катерина тут же побежала к Витьку, но он спал сладко, и она ругнула про себя старую мать, успокоилась. Ушли они. А Витек, как проснулся, как сел, так и сидел все, играл. В школу не пошел, даже и не подумал пойти. Скажет что-нибудь, отговорится. Сперва Моцарта терзал, потом начал копать всю стопку нот, раскидал и все пробивался в уже забытое. Поскольку родители после работы сразу к Наталье ушли, не было их, Витек так и не поднимался, сидел. Перед вечером уже все-таки сбегал на кухню, похватал что-то на ходу — и опять к пианино. Сразу, приступом, не мог он взять этого Моцарта, вернулся к своим детским пьесам, к легкому, потом начал гаммы гонять, дотемна гонял гаммы, понял, что приступом не взять, перестроился, завел себя надолго, решил постепенно, каждый день, чтобы уж наверняка пробиться туда. Куда? Зачем пробиваться? Почему он завел себя на длительное упорство, на это упрямство? Подспудно, почти бессознательно он пробивался к жизни.

Подсознательно понимал, что за что-то ухватился, что выведет его это что-то к смыслу. И он как чокнутый начал гонять гаммы, почти что истязал себя этими гаммами, до того истязал, что в конце концов ему вдруг захотелось — раньше бы сам не поверил — захотелось курить, затянуться дымом. Пробовал когда-то в школьном туалете, не понравилось ему, стошнило от сигареты, решил, что не будет курить. Он, правда, и раньше еще решил, давно, когда написал стих свой о космонавтах, «Летают в небе три бога», тогда решил, что станет космонавтом и поэтому не будет курить, курящих ведь не берут, так отец говорил, и он не стал, хотя ребятишки баловались и Вовка баловался, а Феликс вообще курит открыто. И вот захотелось, потянуло. В отцовской комнате порылся и без труда нашел сигарету, вышел на балкон, закурил, начал затягиваться по-настоящему, даже голова закружилась, ноги ослабли, выбросил окурок во двор и вернулся в комнату, прилег, полежал немного, потому что не мог ни стоять, ни даже сидеть, ослаб весь. И опять сел играть. Потом свет зажег и при свете играл: гаммы, арпеджио, пьески, опять гаммы и арпеджио, пробивался к жизни.

32

Отец

и мать пришли поздно. Разделись и сразу к Витеньке. Он лежал пластом, уронив ноги на пол, лежал как-то поперек тахты, и руки по обе стороны лежали, как плети. Катерина присела, ладонью потрогала Витенькин лоб. Ни с места не стронулся, не шевельнулся.

— Заболел?

Вместо ответа Витек встал еле-еле, медленно, с усилием.

— Что с тобой? — мать спросила.

Витек пожал плечом. Глаза отсутствующие. Борис Михайлович, как только вошел, тут же заметил беспорядок на пианино, ноты разбросаны. Подошел, собрал кое-как.

— Кто это? — спросил он.

— Ну я, я, — сказал Витек. Вроде отбивался от приставаний.

— Зачем раскидал? — опять Борис Михайлович спросил с тайным предчувствием, со своей догадкой.

— Ну играл я.

И тут Катерина услышала запах табака.

— А ну-ка дыхни, — наклонилась над Витенькой. — Отец, да он курил тут. Курил?

Витек перевел отсутствующие глаза со стены на пол, на коврик под ногами, сказал равнодушно, вполголоса:

— Курил.

Катерина всплеснула руками. Тихо отворилась дверь, вошла Евдокия Яковлевна.

— В школу он не ходил, — сказала она. — Вас нету дома, а меня он слушать не желает.

— Ты иди, мама, — устало отмахнулась Катерина.

— Я уйду, уйду, — обиделась та. — Мне уже и слева нельзя сказать.

У Бориса Михайловича сложно было на душе. Во-первых, Витек играл, первый раз за столько лет. Девочки? Так говорила Елизавета Александровна. Нет, не они. Они уже давно названивают. Вовка? А почему в школу не пошел? Почему курил? Как бы тут дров не наломать, осторожней надо. И он осторожно спросил:

— Витек, а что ты ночью делал? Почему не спал ночью? Бабушка говорит, что не спал всю ночь.

— Ну что вы пристали все? — чуть ли не взвизгнул Витек. — Не спал, курил, повеситься хотел. Что вам надо от меня?

Катерина заплакала, засморкалась. Отец ожесточился.

— Оставь его, мать, пошли отсюда, — сказал он и повернулся к выходу, вышел.

Мать сидела, хлюпала, вызывала в Витеньке жалость. Может, и вызвала, но он повалился снова поперек тахты и стал смотреть в потолок, про мать вроде совсем забыл, есть она, нет — ему все равно. Катерина поплакала, посморкалась в платок и тихонько вышла, совершенно разбитая, в одну минуту заболевшая. Там, у Натальи, действительно горе, и ничего, посидели, погоревали, а вчера даже наревелась с Натальей, и ничего, а тут в одну минуту сердце заболело, вот-вот приступ начнется. Из-за чего? Просто из-за того, что такой вот сын растет.

Еще ночью Витек вспоминал родителей и жалел их, жалко ему стало, и раньше бывало жалко, но, как только появлялись они перед глазами, начинали лезть, выпытывать, приставать, в душу начинали лезть, становилось невыносимо, становились невыносимыми, и никакой жалости к ним не оставалось, хотелось скрыться, сбежать куда-нибудь от их приставаний. Даже когда они ничего не говорили, а только смотрели на него, придут, увидят его и в глаза начнут молча заглядывать, вроде тоже спрашивают, опять в душу лезут, от одного этого тошно становилось. Они, конечно, видят, понимают все, мать молча переживать начнет, отец грубить, срываться, начнет шпынять по мелочам, права свои показывать, и хоть беги куда-нибудь с глаз.

Ночи стали лучшим временем Витька. Он приохотился к ним, перестал спать, на балкон стал выходить по ночам, там думать над пропастью черного колодца. И стал стихи сочинять. В одну из таких ночей и в дневничке написал насчет этого, что тяжко жить нелюбимым у нелюбимых родителей. Он сильно стал уходить в себя, все глубже закапывался, отгораживался, бросил оркестрик свой, который, правда, уже распадался сам по себе, Феликс налег на занятия — ему предстояли выпускные экзамены, другие ребята готовились в армию, подходило время. Потух навсегда Витенькин паяльник, последний раз мать убрала его со стола, с полу, вокруг наковаленки все его диоды-триоды, весь этот радиомусор, который разрастался каждый раз снова после очередной уборки, но после последней уборки уже ничего не появилось: все осело в ящиках стола, раскассирован был по частям, а потом и вовсе исчез последний Витенькин магнитофон. Все это было забыто. Одна только голая наковаленка на сосновом комле тыкалась в глаза без всякого дела. Витек ушел в музыку, пианино стонало под его руками сперва в отсутствие родителей, а потом и в их присутствии, Катерина уже стала умолять Витька отдохнуть от музыки, дать ей отдохнуть, или она с ума сойдет, через стенку достает, голова раскалывается. Ушел в писание дневника, в сочинение стихов, в самого себя. Все вокруг него потускнело и окончательно потеряло всякий смысл. Он отчетливо понял вдруг, что никого не любит, трудно переносит людей, его стали раздражать культурные собаки, которых выгуливали в их дворе владельцы фокстерьеров, овчарок, мопсов, спаниелей и других отвратительных тварей. «Собаки должны жить собачьей жизнью», — сказал он одной своей однокласснице, которая гуляла с маленькой черненькой собачонкой без хвоста, с обнаженным коричневым задом и выпуклыми идиотическими глазами, тоже в коричневых кружочках. Когда его посылали в магазин, там он с особой силой переживал отвращение к магазинной толпе, среди которой было много старых женщин, матерей, бабок, домохозяек. Все они, почти без исключения, виделись ему набитыми всякой едой. Ему казалось, что все, что лежало за прилавком: мясо, колбаса, горы масла, рыбы, куры, молоко и сыр, огромные скопления пищи, — все это шло прямым ходом в утробы этих прожорливых, никому не нужных, снующих туда-сюда старых тяжелых дам и старух. А если кто-нибудь из них вдруг обращался к нему с укоризной или же с неудовольствием или, напротив, ласково справлялся о чем-нибудь, он вынужденно оглядывал какую-нибудь полуторацентнеровую даму с крокодильей физиономией в бородавках, в дряблых, но увесистых подбородках, оборачивался на ее обращение и замечал, что эти центнеры имеют довольно осмысленные глаза на рыхлой физиономии, а в глазах одна-единственная забота, одна-единственная мысль о колбасах, он содрогался внутренне и цепенел. «Странный ребенок», — скажет с удивлением дама. Или: «Странный молодой человек», — скажет она и отведет в сторону прилавка свои осмысленные глаза. А взбитые накладные волосы ее, перехваченные шерстяной тряпкой по моде, профиль дряблого, но вымазанного в красную губную краску рта будут переворачивать в нем все внутренности, и он умотает в другую очередь.

Спокойно, не задевая Витенькиных чувств, проскальзывали в его глазах молодые лица обоего пола, но только когда проскальзывали нейтрально, в своем обычном состоянии или в своем стремительном и веселом или, напротив, озабоченном беге куда-то. Но когда плясала свадьба над головой, на верхнем этаже, плясала всю ночь, а к утру вывалилась во двор, на улицу, и под эту первобытную гармошку они продолжали отбивать свою «мотанью» с глупыми или полупохабными частушками, когда он и она, жених и его дура, затянутая в постыдно-похоронную кисею, когда все они шлялись по улице, вынося туда, горланя всем и каждому о своей великой тайне, о великом событии, что он и она будут с сегодняшнего дня вместе спать в одной постели, — тогда и молодые не спасали Витеньку от навалившейся на него мизантропии. Он стоял на балконе, смотрел на это шествие молодых, на этот шабаш, и тяжелые, противные мысли мучили его…

Поделиться с друзьями: