Витенька
Шрифт:
Василь Николаевич вышел проводить. На улице звездно было, тихо. Перед домом, за штакетником, стояли раньше две лиственницы. Теперь они лежали поваленные, рядом пни смолисто мерцали в темноте. Василь Николаевич закурил крепкую сигарету, затянулся и сильно стал кашлять. Я спросил про лиственницы.
— Вот повалили с сыном, дак они целый день плакали, текет смола, ну как плачут. И счас плачут. Сам до слез дошел, жалко. Нынче будет тридцать два года, как посадили их. Было четыре, две не принялись, эти две вышли. Теперь хоть плачь, жалко.
— А зачем же повалили, если так?
— Свету в доме не хватает, окна заслонили, свет не идет в дом.
Я не поверил. Не станет, подумал я, он пилить из-за света. А Василь Николаевич сказал, что не серьезно это, ни
— Ну темно стало. И, конечно, от грозы тоже.
— Неужели бьет?
— Особо по лиственницам бьет, притяжение у них, что ли, не пойму. Но уже била. Прошлым летом била. Если бы не старуха, была б мне хана. Как треснула по одной, а рикошетом в фортку, закрыть не успели, ну и посинел я, да что посинел, черный стал, и сознание ушло, как вроде помер. Сидел возле окна на лавке, как она треснула, так и не пикнул я, на пол бросило, почернел сразу. Когда старуха кинулась, я уже к сознанию пришел, а двинуться не могу, ни рукой, ни ногой. И говорю только, копай ямку. Какую ямку? Копай, говорю, ямку, под вишнями, в саду. Выкопала, оттащила меня в ямку и землей завалила, одна голова торчит. Стало отпускать меня, чувствую, что отхожу, магнето из меня выходит. Откопала, встал я и пошел своими ногами. Правда, на другой день опять закапывать пришлось, не все магнето, видать, вышло. Со второго разу земля все взяла, до одной капли.
— В журнале «Наука и жизнь», — сказал я, — писалось, что земля не помогает, закапывать в землю — это предрассудок, надо к врачам обращаться.
— Вот именно, — ответил Василь Николаевич. — Вон Костик, на прудах жил, обратился, закололи его по науке уколами, помер. Тем же летом. Сидел он дома, спиной к выключателю прислонился, как трахнула, так на полу очутился. Не стали закапывать, по науке решили, в больницу повезли. Он был мне, ну, вроде неприятеля. Все подковыривал, насмехался всю жизнь. И что это у тебя за корова, и что это у тебя за лошадь, до колхозов еще, и жить ты не умеешь, и сам ты не такой, а он всегда хороший, лучше меня. Привезли его в больницу, а я на лифте работаю. Поднимаю его наверх, он у меня в лифте на носилках лежит. Ну, говорю, лежишь? Не ты меня везешь, а я тебя везу. Все выхвалялся, а везть-то мне пришлось. Молчит. Ничего не говорит. Дак помер, уколами закололи. А не по-научному, в землю б закопали, еще пожил бы. Вообще-то я не боюсь ни молнии, ни грозы, а правду сказать — дом сыреть стал. Тень да тень от этих лиственниц, дом стал сыреть. А так ни за что не спилил бы. Сам чуть не плачу. Ну заходи, безо всякого, всегда ради бога.
Попрощались за руку. И на душе у меня было хорошо, то есть совсем я не думал об этой ночи, а шел себе и даже любовался звездным небом, и первый раз за эти дни мне не было грустно и тяжело. А было даже весело как-то.
В овраге лежал туман. Из его дымного оползня выставилась черная туша овражного склона с черными соснами. Все сплелось там, спуталось во мгле, стало неузнаваемым. И огромная стояла луна. Я все ждал, когда она отделится от черного заовражного леса, но луна не двигалась, и тогда я подумал, что она больше не поднимется, а будет вечно вот так лежать на гребне леса, что она, возможно, сошла с орбиты и что завтра утром я первым объявлю об этом. Стало жутковато немного. Я быстро вошел в свой домик, разделся, лег и стал вспоминать Василь Николаевича. Засыпая, я чувствовал, что губы мои улыбаются.
В середине ночи проснулся, выглянул в окно. Нет, луна поднялась, конечно. И стояла теперь высоко в небе, сияющая, холодная, маленькая.
Утро, как всегда, было удивительным. За окном, все над тем же оврагом, всходило золотое солнце, возилось в белом тумане. Как хорошо смотреть на зеленые бугры за оврагом, на сосны, на черную пахоту огорода, на мокрый кукурузный стебель и яблони в саду с красными яблоками. Слава богу, опять все видно, опять я живу. Какие свежие кучевые облака висят над землей, в чистом синем небе. Самолет с громом плывет в тени облаков. Солнце обмывает их, льет тяжелый, густой свет. Земля в облаках виделась круглой, тихой и прекрасной. Тело
земли. И жить на ней хотелось вечно, всегда.Счастливый, я спустился к оврагу. По росистой тропинке шли сапоги. Я крикнул им, они оглянулись и приподняли кепочку над головой.
Много, много люблю вас…
— Господин Кондратов, господин Кондратов! — Она смотрела на меня пьяными прекрасными глазами, и я сказал:
— Отстаньте вы со своим «господином».
Мы сидели в дешевом бухарестском ресторанчике «Молдова». Зал был уже под градусом, все вокруг нас гудело на хмельном, непонятном языке.
Мое место было у стены, так что весь этот пьяный гвалт вливался мне в правое ухо, левым я мог слушать Санду, сидевшую напротив, тоже у стены.
— Васька, можно так, Васька?
Рядом с Сандой грустно улыбался мой друг Тадэос, армянин с тонким лицом, тонким же, но выдающимся носом, хорошо приспособленным для крупных очков. Сквозь слоеные стекла, как сквозь объективы кинокамер, Тадэос смотрел немного избочась, грустно и загадочно. По левую руку Тадэоса хохлилась взбитой прической маленькая Лиля, наша переводчица. Справа от меня сидел с очень молодой лысиной румын, терпеливый друг Санды.
— Это есть замечательная ресторация, — сказала Санда, — демократичная. Здесь пьют хорошие люди. Видите, в углу, на своем месте пьет большой наш майстер, драматик. Хороший человек, много талантливый.
Сначала выпили мы за мир-дружбу, за нашу маленькую Лилю, за Санду (о господин Кондратов, за меня не надо, я нехорошая), за Тадэоса, за румына с молодой лысиной, также и за меня. Потом стали пить обыкновенно, ни за что, пили и закусывали сыром и мясом на гратаре. Румын пил молча и преданно. Тадэос грустно улыбался и рассказывал смешные истории, от которых хохотала маленькая Лиля. Санда быстро пьянела, перед каждой рюмкой предупреждала: «О! Мне будет достаточно!» — выпивала и закуривала новую сигарету.
— Васька, — сказала она и поставила локтя на стол, подалась ко мне. Глаза ее были темными и влажными, губы горько улыбались. — Я очень много, Васька, люблю вас, я хочу рассказать вам…
Санду я видел и раньше. Смуглое личико, заметное, глаза притомленные, темные, блузка с подвернутыми рукавами и мини-юбочка выше круглых коленок. Ни девочка, ни женщина. Сейчас лицо ее было расслаблено, безвольно и уже далеко не юное. Через стол она притронулась пальцами к моей руке, чтобы я придвинулся поближе. Глаза ее смотрели на меня в упор.
— Я любила, Васька, одного человека, вашего, советского. Я была тогда маленькая, красивая, учила гимназию.
— Училась в гимназии.
— Правильно, училась в гимназии. Мой папа был большой юриспрудент в нашем городке. Папа и мама много любили меня. Ты знаешь, Васька, тогда была война, и ваши пришли в город. Папа никуда не убежал, но все-таки он боялся. Ваши солдаты забрали у нас приемник. Папа нехорошо говорил, но он боялся. Я никого не боялась. «Папа, — сказала я, — ты не пойдешь, я пойду пожаловаться».
— Что вы зашептались? — сказал Тадэос. — Не пьете и нарушаете гармонию.
Санда, не поднимая головы, отмахнулась ручкой и продолжала свой рассказ:
— Я оделась, Васька, хорошо и пошла искать советский командант. Я совсем никакого русского языка не понимала. Солдат говорит, и я говорю, и мы никак не можем понять. Я сказала «командант», и солдат улыбнулся и пропускал меня. Совсем тихонечко я открыла двери и так вошла. Он сидел за столом, Васька, такой русский капитан. Ты не поверишь, Васька, сердце у меня так остановилось немного, и я забыла, что пришла на жалобу. И я покраснела. Сначала он не посмотрел на меня, он писал какую-нибудь бумагу, сначала поднялась собака, она сидела на полу, справа от капитана. Собака была как маленькая лошадь. Она поднялась на передние ноги и посмотрела на меня, потом капитан сказал «Пальма», — и тоже посмотрел на меня. Я еще не знала, что он будет Леонид Николаевич и что я буду много, много любить его. О Васька, как много я любила его! Никогда уже больше так не любила. Я хочу, Васька, выпивать за Леонида Николаевича.