Витенька
Шрифт:
— Сколько? — переспрашивает Мотькин. — Раз двенадцатиперстная, значит, двенадцать перстов.
— Пальцев, что ли?
— А кого же еще? Перстов, пальцев.
— В длину? — опять спрашивает Бабаенок.
— Зачем в длину? В ширину. Двенадцать перстов, значит, примерно, двенадцать сантиметров.
— Ох-хо-хо… — снова вздыхает Бабаенок. — Если в ширину… тогда может не хватить. Ну, подтянут снизу, немного сверху… не, не хватит.
Хлопнул крыльями голубь, по стеклу задел и снялся с карниза, улетел.
— Черт их знает, что это за лампоскопия! — Ответработник заговорил, Саенко Кирилл Петрович. — От лампы, что ли? Лампоскопия. С лампой, наверное, полезут в живот, сволочи.
— Лапороскопия, — поправил Кирилла Петровича Мотькин. — Я узнавал, операция не сложней аппендицита.
— Они наговорят. Я был абсолютно здоровый, глаза чуть пожелтели и все, а тут вон кровью мочусь уже третий день, а они глядят… Безответственность…
— Вы, Кирилл Петрович, не паникуйте, — успокоил Мотькин. — Я Феликсу скажу, он лично проследит.
— Это другое дело. Скажи Феликсу, а успокаивать меня нечего, потому что я терпеть не могу операций. Никакие операции над собой не терплю.
Саенко лежал на спине и говорил в потолок, не поворачивая головы к Мотькину.
…Маргарита. А потому что парню тому, из-под Русского Брода, душно стало, невмоготу стало жить, слушать, как Александр Иванович и на службе и дома не то говорит, неправду. Отчего? Из боязни? Никогда этого не знал за собой, да и бояться, собственно, чего. Стал задумываться Александр Иванович. Ну, хорошо, ну, буду говорить в лицо все, что думаю, не буду себе врать, себя не буду обманывать и других тем более, но ведь хорошо же известно, что из этого получается, из этого получается князь Мышкин, идиот. Не хотелось быть князем Мышкиным, и стал Александр Иванович втягиваться в жизнь, себя обманывал, обманывал и других, врал другим и себе, играл в какую-то повальную игру. И парню тому стало душно и невмоготу, и стал он искать для себя спасения, и нечаянно нашел. Дождь тогда был. Первый хороший дождь, почти ливень. Когда уезжал из Москвы, после работы, когда садился на электричку, и намека никакого не было, а на остановке, где надо было сходить, уже шумел этот первый хороший дождь, почти ливень, по платформе хлестал, по молодой траве, по жиденькой зелени распускающихся деревьев, по глинистой дорожке. Дождь тогда был, Маргарита. Потом она вспомнила этот день, этот дождь. Когда была особенно счастлива, расположена к тихому счастью. Сидела, прикрыв одеялом ноги, а он, Сергей Сергеевич, то есть Александр Иванович, лежал рядом, на спине, закинув руки за голову. Она любовалась его крупным лицом, — господи, чем тут любоваться, — любовалась и гладила одним пальчиком брови — о, эти брови, крашеные, черные, как сажа, неподатливые, жесткие, сильные. Любила она Сергея Сергеевича, то есть Александра Ивановича. Так любила, что Александр Иванович стеснялся смотреть ей в глаза, а возможно, боялся, что вдруг все пропадет, как во сне. И все же взгляды их иногда встречались, задерживались друг на друге, и он почти со страхом узнавал по ее глазам, как она любит его. Дурочка, что ли? Не скажешь. А почему, между прочим, дурочка? Почему его нельзя полюбить? Большой такой мужчина, крупное лицо, значительное, сложное, лоб… прекрасный лоб, и таинственная лысина, и глаза — живые и тоже таинственные, по сравнению, конечно, с этими шаркунами, ее ровесниками, с этими стандартными бачками, стандартными бородками. Там все ясно, неинтересно. А тут лежит этакая тайна, и вся она принадлежит ей, Маргарите. Вот встанет она, эта тайна, и уйдет опять же неизвестно куда, в свой загадочный мир — о, господи, загадочный! — уйдет и снова явится оттуда, и снова будет принадлежать ей, Маргарите.
Александр Иванович мягко привлекал ее к себе, она подавалась послушно. И в такие минуты Маргарита вспоминала иногда:
— Помните, Сергей Сергеевич? Дождь, электричка ушла, а вы пиджак сняли и накинули мне на плечи, без разрешения. А я приняла, тоже без слов. И я к себе вас зазвала, а вы не хотели, стеснялись. И рубашка у вас белая-белая, потемнела вся, намокла.
Тихо смеялась Маргарита, тихим счастливым смехом.
Он тогда пиджак снял, правильно, на плечи ей накинул осторожно. Ему нужно было вдоль платформы идти, потом по глинистой тропе в поселок, а ей нужно было переходить линию — и в другой поселок, на противоположной стороне. Александр Иванович без колебаний переступил через одну рельсу, потом через другую и молча пошел вслед за Маргаритой. Перед старым деревянным домиком она остановилась, улыбнулась и спросила, как зовут Александра Ивановича. Уже привыкший уходить от прямых ответов, он и тут не сразу отозвался, поглядел внимательно на Маргариту и как-то легко, чуть ли не по-детски соврал, на всякий случай.
— Сергей Сергеевич.
И так это искренно, так задушевно и доверительно получилось, что Александру Ивановичу даже стыдно стало, и он покраснел. Стыдно стало и от другого, оттого, что старый человек снимает пиджак, надевает на плечи (увидел бы кто!), шлепает вслед за девчонкой, ну, не школьницей, — еще этого одного не хватало, — а все же девчонкой, все они теперь кажутся ему девчонками, шлепает следом и вот теперь стоит. Как вас зовут? О, господи, как вас зовут. А вас? Меня Маргарита. Маргарита? Какой позор! Какой стыд! А ведь стоит, чего-то ждет. Неужели,
старая кочерыжка, на что-то даже надеется? Это не он стоит, не он мокнет под дождем, не он спрашивает: «А вас?» Это стоит, мокнет, надеется, спрашивает тот парень из-под Русского Брода. Но отвечает не он, отвечает Александр Иванович, другой уже человек.— Сергей Сергеевич, — отвечает другой человек.
— Что же вы, Сергей Сергеевич, мокнуть будете? Зайдемте ко мне, пожалуйста.
— Нет, нет, неудобно, — поспешно ответил Сергей Сергеевич, но в дом вошел. Маргарита жила одна.
И стал захаживать Александр Иванович, стал называться Сергеем Сергеевичем и тихонечко привыкать к этому. Книжку занесет редкую, конфетку-шоколадку, летом черешни кулечек или клубники, а зимой цветок зимний, уже не по случаю купленный, а специально. И стало казаться ему, что ничего и нет такого нехорошего, что все ведь возрасты покорны и так далее. А у Маргариты было всегда так просто и легко, что и последние чувства неловкости скоро пропали, их заменили совсем другие чувства. Словом, он был счастлив. И вся его жизнь распалась на две части: на одну — с Маргаритой и на другую — без нее, без Маргариты, тяжелую часть жизни. В одной он был самим собой, хотя и под чужим именем, в другой он носил собственное имя, но был не самим собой, какой-то подставной жил в нем в другой части жизни, там, где не было Маргариты.
А Маргарита встречала так. Кинется к порогу, когда он войдет, поднимется на носочки (в домашних тапочках она была совсем маленькой), вцепится в плечи, и замрет ее голова на его груди. Слышно, как дышит, а волосы щекочут подбородок и лицо Александра Ивановича.
Тут было ему хорошо.
Однажды она сказала ему… Он сидел, она стояла перед ним, не отходила, не отводила его рук, а на плитке кипел чайничек, она ему сказала:
— Когда вы будете очень смелым, тогда я, Сергей Сергеевич, вам… когда вы…
Она вдруг заплакала и, обнявши его и пряча лицо свое за плечом Александра Ивановича, всхлипнула, и говорила сквозь слезы:
— Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели, не хочу…
Александр Иванович лежал с закрытыми глазами и вспоминал, как она тогда плакала и как говорила, каким плачущим голосом. Вспоминал и был счастлив, и не думал, что умирает. И тихо было, потому что в палате он был один. Аспирант Мотькин где-то в шахматы играл, Бабаенок вышел проводить супругу, которая опять принесла полную корзину еды, на мясокомбинате работала и носила Бабаенку разные колбасы, мясо холодное, котлетки, соку приносила, потому что Бабаенок без соку уже не мог глотать почти ничего. Распотрошил корзину, наелся, наговорился тихонько с супругой и пошел проводить ее. А зеленый и желтоглазый Саенко Кирилл Петрович еще утром был уведен на эту лапороскопию, мучился где-то, страдал. И в палате тихо было, один лежал Александр Иванович.
— Когда вы будете очень сильным, тогда я, Сергей Сергеевич… Вы меня не жалейте, Сергей Сергеевич, я не хочу, чтобы вы меня жалели…
Тогда он остался у Маргариты, а дома потом врал что-то страшное, уму непостижимое. И жена верила, она была порядочной женщиной, газетчицей старой закалки. Она во все верила и не видела, что в Александре Ивановиче давно уже спокойно живут два человека. Все дни тогда в глазах Александра Ивановича стояла Маргарита, одна она, и ничего другого он не видел. И сейчас она стояла перед ним. Так ясно стояла перед ним, так ясно звучал ее голос, что Александру Ивановичу сделалось плохо. Он открыл глаза, чтобы отвлечь себя от Маргариты, чтобы она ушла. Стал смотреть в потолок, в углы потолка и понемногу успокаивался. А потом его и вовсе отвлекли от этой сладкой и ужасной его работы, от воспоминаний. Вернулся сухонький, бритоголовый Бабаенок, Филипп Филиппович, винтом как-то вошел и сразу свалился на свою койку, захлюпал носом, заплакал. А следом влетел утешитель, аспирант Мотькин.
— Дура ваша супруга, извините меня, — сказал Мотькин Филиппу Филипповичу, а тот лежал ничком, и стариковские плечи его вздрагивали. Мотькину было не по себе, неловко было смотреть на плачущего бритоголового старика.
— Зачем она неправду говорит, на испуг вас берет? Ведь ерунда все это. Если вам операцию предлагают, значит, ничего у вас такого нет. Нет, понимаете? Нет ничего.
Супруга Филиппа Филипповича якобы от профессорши узнала, что у Филиппа Филипповича рак, и, уходя, сказала об этом. Теперь старик сломился, стал плакать.
— Говорю вам, нет ничего у вас, — повторил Мотькин. — Вы вот что, сходите к главному.
— Зачем? — чуть слышно отозвался Филипп Филиппович.
— Скажите, что пришли посоветоваться, что не можете принять решение резаться или не резаться, потому что не знаете последствий ни в одном, ни в другом случае, не знаете, что вас ожидает, если откажетесь от операции, и что будет, если сделают операцию. Обрисуйте, мол, чтобы я решение принял.
Бабаенок поднялся, рукавом провел по глазам, решился. Но только вышел, тут же вернулся назад. Опять лег на койку, теперь лег на спину, руки за голову.