Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Вкушая Павлову

Томас Дональд Майкл

Шрифт:

Поезд медленно движется вперед. От жары и духоты меня начинает клонить в сон. Я сплю с резкими, короткими перерывами, когда моя голова понемногу склоняется, а я следом за ней чуть не заваливаюсь на бок. Я пытаюсь добраться до Гамбурга. Хочу побывать на могиле Софи. Поездка не из дальних, но на какой-то станции поезд задерживают — мы стоим бесконечно долго, пока военная полиция рыщет по вагонам, проверяя документы пассажиров. Когда очередь доходит до меня, они сбиваются вокруг подозрительной кучкой. Меня заставляют сойти с поезда, и допрос продолжается в каком-то бараке. В конце концов они все же решают, что я австриец, и позволяют мне вернуться в поезд.

Вагон теперь пуст, все мои бывшие попутчики сошли. Свисток — и поезд трогается

с места. На следующей станции входит пухлый предприниматель. Рассказав ему, с каким пристрастием меня допрашивали на предыдущей станции, интересуюсь, не знает ли он, чем была вызвана эта проверка. Он смотрит на меня с насмешкой и удивлением.

— Это же была граница, — поясняет он. — Вы что же, не знаете, что Германия разделена? — Махнув пухлой ручкой с перстнем на пальце в ту сторону, откуда я приехал, он говорит: — Там тьма, а здесь — свет! — Он ухмыляется, его превосходные белые зубы сверкают.

В его последних словах я слышу отзвук характерной картины Шагала «Между тьмой и светом» — ее репродукция была в книге, подаренной мне Сальвадором Дали, который недавно побывал у нас. Насколько помню, на картине Шагала изображены лица двух влюбленных — они прижались друг к другу, они неразлучны. От картины веет снегом, предчувствием беды, отчаянием.

Над этим сновидением с такой очевидностью витает смерть, что оно кажется почти тривиальным. С раннего детства я знаю, что путешествия на поезде стирают грань между жизнью и смертью. Нагота моей матери; пылающие газовые фонари ада. Только во сне, как и на картине Шагала, было трудно определить, что именно тьма, а что — свет.

И даже на этом последнем этапе я все еще цепляюсь за свою индивидуальность. Я — австриец! И они позволяют мне вернуться в свет — подсаживают этакого самодовольного и заплывшего жирком немецкого предпринимателя. Мне одинаково душно по обе стороны границы.

Уж если кто и разделен, то, конечно же, я. Немец — еврей. Какая из моих половин — тьма, а какая — свет?

Мужчина — женщина. Ученый — художник. Пуританин — Казанова. Атеист — верующий; ведь только тот, кто в некотором смысле верит в своего Отца, страшится Его, будет с такой одержимостью пытаться его убить.

И когда будут опубликованы и вызовут неизбежную полемику любовные письма Флисса к Минне, не упускайте из вида этот мучительный разлом, эту двойственность Берлина и Вены, арийца и еврея, носа и вагины, аскетизма и страсти, скальпеля и пера, разума и души. Если бы в то время я не писал сам себе писем, то сошел бы с ума, придушил бы в колыбели младенца или выбросился на ходу из поезда.

Я иду по болотистому лесу, который кажется бесконечным, и вдруг ко мне присоединяется знакомая фигура — маленькая, пухленькая, с поблескивающими на солнце очками: это мой старый недруг Адлер{149}. Вспыхнувшая было во мне враждебность гаснет — я вспоминаю, что Адлер давно умер, а следовательно, передо мной диббук. Он довольно весело подтверждает это и на час или два составляет мне веселую и приятную компанию. Заметное улучшение по сравнению с оригиналом!

Случайно брошенное им замечание — и я вспоминаю забытый фрагмент сновидения. Я был в Израиле, стране, где правят евреи, но в наше время. Тюремная камера. Я имею в виду, что действие сновидения происходит в тюремной камере, а не то, что Израиль — тюремная камера. (Хотя, в отличие от Мартина и Эрнста, у меня всегда были большие сомнения относительно создания сионистского государства, если только оно не будет создано где-нибудь в отдаленном и безлюдном районе земли.) В камеру, где сидит бледный, ничем не примечательный человек, входит смуглый, мускулистый охранник в шортах и рубашке с короткими рукавами, с кобурой на поясе. Заключенный сидит за столом. Вид у него кроткий, хотя я (неизвестно откуда) знаю, что его обвиняют в убийстве миллионов евреев. Его зовут Эккерман или Эйхман.{150}

На

столе книга. Вижу ее название — «Лолита». Заключенный вручает книгу охраннику со словами: «Das ist aber ein sehr unerfreuliches Buch» («Это крайне оскорбительная книга»).

Этот фрагмент сна, как мне кажется, тоже связан с человеческой индивидуальностью. Как заключенный, как немец, я — Ich-Mann — творил оскорбительные книги. Похоже, что «Лолита» — это фривольное продолжение «Доры» и «Градивы». За «Моисея и монотеизм» я был обвинен в духовном убийстве миллионов своих соплеменников. Но еврей-охранник кажется невозмутимым. Может быть, терпимость проистекает из его довольно нееврейской внешности. Он совсем не похож на расхожее представление о еврее — бледный, за толстыми стеклами очков моргающие глазки, сутулится над ветхими книгами в молельном доме и боится солнечного света, как летучая мышь. Здесь ариец, которому полагается быть широкоплечим и высоким, сутуловат и близорук, зато еврей воплощает собой идеал мужества — настоящий Давид.

Диббук Адлера покидает меня, я бреду дальше, заблудившийся в мыслях, заблудившийся в этой стране теней, где сливаются воспоминания и фантазии. В имени Лолита те же гласные, что и в имени моей няньки и сексуальной наставницы — Моника. Я, Ich-Mann, был самым чувственным и даже женственным из всех детей и тем самым подвигнул ее на попытку спасения моей души. В церкви она сажала меня к себе на колени и, пока священник гнусавил латинские фразы, тайно ласкала мою писюльку, чтобы я не плакал и сидел тихо. Она крестила меня в своей крови и заставила меня целовать — грубовато и неуклюже — самое священное из всех мест. Это из-за нее я долгие годы бродил у стен Рима и не мог войти, и не мог избавиться от навязчивого желания войти.{151}

С моим племянником и товарищем моих детских игр Йоном она была грубее, плотояднее, и это вызывало у меня зависть. Уже к трехлетнему возрасту он стал этаким еврейским мужичком — он-то и был заводилой в тот день, когда мы охаживали Полину. Мне хотелось бы знать, что случилось с ним, когда, будучи уже шестидесятичетырехлетним преуспевающим бизнесменом, он порадовал меня, исчезнув из своего манчестерского дома.

Вероятно, Моника, которая так заботилась обо мне, была настолько уверена в моем блестящем будущем, что убедила отца не принуждать меня к фелляции, как он это делал в отношении других детей — моего брата Александра и четырех сестер, — вследствие чего у них в зрелом возрасте развилась истерия (а с малюткой Юлием — и того хуже, он вообще задохнулся). А может, отец и сам видел, насколько я чувствителен, и решил меня пожалеть.

«Оскорбительная книга»… Библия Филиппсона… Судный День. Все горит, горит, горит. Огни Лейпцигского вокзала. В Лейпциге жил дядя Абэ. У него было четверо детей, и из них только один — не сумасшедший. Пока стоял поезд, родители говорили о них тихими, расстроенными голосами. Отец промокал глаза. Дядя Иосиф сел в тюрьму за фальшивомонетничество. Удастся ли Эмануилу и Филиппу бежать в Англию? Преступники, психи… и психоаналитик! Маленький Ich-Mann, я плакал, потому что моя любимая Моника ушла навсегда, как ушли и мои отцы — Эмануил и Филипп. А «женщина с птичьим клювом», моя мать, лежит в постели с двумя, а то и тремя — приходит в себя после оргазма.

И все это в спертой, удушающей атмосфере вагона, среди мерцающих в темноте огней. Мой череп сдавлен, как головка новорожденного.

глава 38

Дорога обратно по-прежнему небогата событиями. Как это часто бывает, самые яркие впечатления приносит именно сон. Сейчас мои сновидения стали выразительными и многолюдными, словно надо мной раскинулся тот вергилиевский «вяз… огромный и темный», где «под каждым листком… сновидений племя… находит приют».{152}

Поделиться с друзьями: