Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Владимир Чигринцев
Шрифт:

— Тише, тише, оне спят еще.

Колина супруга несла ведро с утренним надоем, была весела, холодок бодро разукрасил щеки.

Воля заворочался на печи, изображая пробуждение, затем оттянул занавеску, сощурив глаз, принялся заигрывать с детьми. Те недолго конфузились — скоро все втроем возились на печи, не обращая никакого внимания на окрики матери, подаваемые скорее ради приличия.

Установив крепкий контакт с детьми, он разом заслужил женское доверие — весело, ходко и плотно завтракал, нахваливал пироги, молоко, аппетитно уплетал яичницу, показывал, пугая детей, как страшно выли ночью волки на болоте. Мужики давно работали в гараже, спешили закончить дело, Воля на правах барина-заказчика наслаждался семейным уютом.

Колина жена суетилась у печки — готовила обед, бабка сидела в углу на скамейке, скромно поджав ноги, слушала, слов в его повествование не вставляла,

но лицо оттаяло, светилось прирожденным добром, куда и пропала прошлая настороженная, суровая колдунья. Когда Воля живописал появление вурдалака, глаза ее, правда, стали строги, но ничего не нарушило всеобщей идиллии.

— Выходит, чеснок твой спас, старая, спасибо. — Он поклонился ей одной головой.

— А как же, он и спас, — ответила бабка, вроде поддержав его разбитной тон, и добавила уже назидательно: — Клад тем, кто ищет, специально не дается, он к особому сердцу идет, к легкому.

Но расспросы его не прокомментировала, заупиралась, замкнулась, как тогда за всеобщим столом.

Наевшись досыта, всех ублажив, и себя в первую очередь, Воля отправился в гараж. Мужики заканчивали сборку, клятвенно заверяли, что после обеда можно будет уже опробовать машину. А она, ласточка, свежеокрашенная, заново родившаяся, выглядела лучше, чем была до аварии. Позубоскалив, похохмив, не желая им мешать, Воля решил пройтись по деревне, а точнее, небольшому селу, раскинувшемуся на холмистых берегах большого ручья, впадающего в бобрянскую речку.

Яростно светило солнце. Попадавшиеся навстречу мужики и бабы, на удивление, не были пьяны, деловито здоровались в ответ, с интересом разглядывали незнакомца. Какой-то чистый дедок, тюкавший колуном промороженные ольховые чурки, оставил работу, пригласил покурить, поинтересовался, кто да откуда. Пустячный разговор взбодрил еще больше.

Воля зашел в магазинчик, накупил детям «сникерсов», пряников и злошипучего польского лимонаду в пластмассовых бутылях. Загрузив руки пакетами, по параллельной большой улице неспешно направился к дому. Избы здесь стояли крепкие, больше крашеные, забранные дорогим шифером, а если и толем, то как будто новоуложенным, аккуратно пробитым по стыкам рулонов сверкающей железной полоской. Покосившиеся, пьяные избы, как специально, село откинуло на закрайки, они не лезли в глаза, и если где и встречался падающий, хромоногий забор, хотелось верить, что горбыль на новую изгородь уже напилен, соштабелеван и только ждет своего часа — просто у хозяина никак пока не дошли руки. В конце прогулки он вышел к старому сельскому клубу (вероятно, бывшему помещичьему дому). Единственное здесь кирпичное двухэтажное здание с широким выдающимся крыльцом, оно было забрано лесами. Одно крыло, побеленное, сияло, как русская печь в доме чистоплотного хозяина, другое — находилось в работе. На лесах, под лебедкой, на уровне подоконников второго этажа стояли, обнявшись, два мужика-шабашника.

Один — длинный и помоложе на вид (возможно, и в меру своей худобы), в застиранных джинсах, распахнутом настежь солдатском ватнике, изрядно заляпанном пятнами побелки, длинноволосый, в бородке клинышком и с отвисшими усами а-ля Ринго Стар — верен, похоже, был своей молодости, являя тип состарившегося битломана. Впрочем, подобных и ранее бывало на Руси много — прозывали их «исусиками». Длинные худые запястья вылезали из коротких рукавов, музыкальные, очень белые пальцы плясали в воздухе, лицо его обращено было чуть ввысь, смешно выпирал острый, голодный кадык. Он то обнимал товарища за плечи, теребил воротник, то нервно рисовал пальцами некую картину в воздухе, словно призывал спутника куда-то или же декламировал с пафосом романтическое стихотворение. Слова не долетали до Чигринцева, только срывающийся полушепот.

Возможно, что был он подшофе, но никак не пьян. Возлияние, если и имело место, только разрумянило щеки, придало блеск глубоко утопленным, черным, горящим глазам.

Его товарищ, постарше, за тридцать с гаком, составлял вместе с ним занятную пару: низенький, толстенький, свекломордый, заросший ассирийской щетиной чуть ли не до глаз, широкоплечий мрачноватый губошлеп, коих кличут в народе «пивзавод». Невероятное возбуждение приятеля передалось и ему — он нетерпеливо притопывал ногой, обутой в невероятных размеров разношенный валенок со старомодной тяжелой галошей.

По мере того как убыстрялась речь волосатого «исусика», ассирийская суровость спадала с соратника — налитые белки глаз начали некое странное круговое движение.

И тут молодой сделал изящный, качающийся шаг в сторону, вытянул руки вперед, ощупал дрожащими пальцами невесомый воздух и вдруг заорал что есть мочи, с возвышенной,

театральной интонацией: «Я принимаю тебя, бытие, принимаю таким, какое ты есть!» — и шагнул в пропасть. Пролетев три с лишним метра до земли, с треском пропорол густые кусты сирени под окном и исчез в них.

На лице сотоварища отразилась почти детская растерянность. Он качнулся в сторону пролета, глянул вниз, замахал сперва руками, чураясь пустоты, застыл на мгновение и, присев на коротких ногах, как прыгун в глубину, взмахнул руками и с гортанным криком полетел бомбочкой в те же кусты.

Воля с испугом следил за притихшей сиренью. Наконец она зашевелилась. Сперва оттуда на карачках выполз длинноволосый, за ним толстяк. Они попытались встать, но ноги не слушались, ходили ходуном, тянули к земле. Головы их тряслись, как у марионеток, но на лицах застыло стеклянное торжество победителей. Энергия порыва не прошла, их все еще тянул край пропасти, а потому мужики поползли вдоль фасада один за другим, не очень, кажется, понимая, куда и зачем. Так, на коленях, в полном безмолвии и исчезли они за углом каменного дома.

Часть четвертая

1

Дорогой, я получил от тебя письмо, в котором ты затронул «свою большую тему» (я бы сказал — больную тему), и открытку, написанную на библиографической карточке, от 15 июня. Мне бы очень хотелось поговорить с тобой целый вечер (и не один!), как мы это делали периодически в дни нашей мирной жизни.

Но увы, приходится писать, что для меня всегда трудно, писать сжато и суммарно, т. к. написать действительно серьезное и большое письмо, со всем вниманием и любовью вникнуть и разобраться в твоем душевном состоянии (которое не завидно) — я не в силах, т. к. едва не засыпаю от усталости. А завтра рано вставать, напряженно работать до ночи в нашем культурном комитете — чиновничья жизнь — особая тема. И так ежедневно. Немудрено, что при таких условиях ты вправе быть на меня в обиде, что я недостаточно чутко подхожу к тебе в эти трудные для тебя минуты, когда ты томишься в Ашхабаде, в отрыве от настоящей жизни и настоящего дела, когда ты чувствуешь себя одиноким, сиротливым, оторванным от всего, что составляло смысл и интерес в жизни. Очень хорошо написала про тебя твоя сердечная подруга Екатерина Дмитриевна Чигринцева, твое «альтер эго», как сам изволишь выражаться: «жизнь в тылу, для мужчины в особенности, — вещь, довольно трудная в такое время. Его честная интеллигентская российская натура, с присущей ей романтической настроенностью, вызывает множество всяких, подчас и лишних, рефлексий».

Милый Паша, давай поговорим начистоту. Твое письмо огорчило меня. И ты сам это чувствуешь, поспешно назвав все написанное тобой «дребеденью» и «помоями». Но я даже рад, что ты все же написал это, хотя бы потому, что это тебя мучило. Таким людям, как мы с тобой, надо иметь возможность периодически высказывать все, что отравляет жизнь и о чем обычно не говорят. Много раз пользовался я этим правом. Теперь твоя очередь принять «душевную ванну», после которой наступает всегда известное облегчение. Я доволен, что ты, как и прежде, обратился ко мне и не постеснялся написать все то, что мучило тебя давно и волнует и сегодня, написать со всей суровой откровенностью, обнаженно (не всякий бы сделал это!). В этом я вижу залог доверья и веры в нашу дружбу. И именно это обязывает меня написать тебе нечто резкое и, м. б., грубое. Но ты поймешь, что это «жестокость от любви». Ведь мы привыкли наедине друг с другом, в минуты откровенности ВСЕ говорить друг другу. И не обижайся! Я воспользуюсь скоро этим правом.

Некоторые места в твоем письме разозлили меня. Милый Паша, зачем это позерство (пусть бессознательное!), зачем этот «идеологический» тон, эти скрытые цитаты из Маркса (о потере характера), зачем теперь решать вопрос — кто же ты — ученый или Человек (подразумевается, конечно, с большой буквы)? «Раз не выходит Человек»… «надо сделать из себя ученого». Что за нелепая постановка вопроса? Где же ВОЛЯ — главное слово наших задушевных бесед, воля к жизни, несмотря, вопреки? Яблони детства, что Вишневый сад, ушли под топор — и нет повода для пессимизма, жизнь продолжается. Зачем писать: «Выйдет ли из меня последний? Не знаю, попробую». Давно надо было решить этот вопрос. И ученого пора бы не «пробовать», а уже сделать. Упущено так много времени, но больших результатов пока не достигнуто.

Поделиться с друзьями: