Владимир Набоков: русские годы
Шрифт:
Тут же перед домом (в котором я сам буду жить), явно выйдя навстречу своей мебели (а у меня в чемодане больше черновиков, чем белья), стояли две особы. Мужчина, облаченный в зелено-бурое войлочное пальто, слегка оживляемое ветром, был высокий, густобровый старик с сединой в бороде и усах, переходящей в рыжеватость около рта, в котором он бесчувственно держал холодный, полуоблетевший сигарный окурок. Женщина, коренастая и немолодая, с кривыми ногами и довольно красивым лжекитайским лицом, одета была в каракулевый жакет; ветер, обогнув ее, пахнул неплохими, но затхловатыми духами. Оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку.
«Вот так бы по старинке начать когда-нибудь толстую штуку», — подумалось мельком с беспечной иронией…
Будь «Дар» по старинке написанной «штукой», ни один герой книги, конечно, не смог бы вот так запросто из нее выйти; разные люди, въезжающие в один и тот
Откровенная иррелевантность начала книги предвосхищает принципы ее построения. Несмотря на тонкую наблюдательность Федора и его акробатическое воображение, несмотря на всевозможные великолепные неожиданности — словесные, изобразительные, психологические, философские, — роман вполне может вначале озадачить читателей кажущейся бесцельностью.
Например, хотя книга в целом — это история любви, Зина впервые появляется в ней, чтобы положить конец унылому одиночеству Федора, ровно в середине романа, через двести страниц после его начала.
Как же тогда историей любви становится весь «Дар»? Ответ на этот вопрос можно найти за три страницы до конца книги, когда Федор рассказывает Зине свой план автобиографического романа, в котором он хочет показать, как судьба не раз пыталась их свести. Первая глава «Дара» начинается с первой такой попытки, ибо судьба вселяет Федора в один дом с Маргаритой Лоренц — женщиной со лжекитайским лицом, — у которой Зина брала когда-то уроки рисования и которую она иногда навещает. Однако один из ближайших друзей Лоренцев так сильно раздражает Федора, что он станет их избегать, «так что все это громоздкое построение пошло к черту, судьба осталась с мебельным фургоном на руках, затраты не окупились». Заканчивается первая глава литературным вечером, на котором адвокат Чарский предлагает Федору помочь одной барышне с переводом каких-то документов на немецкий язык. Хотя Федору нужны деньги, он отказывается от работы, потому что Чарский ему неприятен, — и лишь позднее он узнает, что той самой незнакомой барышней была Зина. «Тогда-то наконец, после этой неудачи, судьба решила бить наверняка, т. е. прямо вселить меня в квартиру, где ты живешь», — событие, отграничивающее первые две главы — когда Федор живет на Танненбергской улице, 7, от трех последних — когда он поселяется на Агамемнонштрассе, 15. (Даже этот тактический ход чуть было не закончился провалом, поскольку Зины не было дома, когда ее малосимпатичный отчим демонстрировал Федору квартиру, и лишь подсунутое судьбой и замеченное Федором голубоватое бальное платье — как потом выяснится, его оставила даже не Зина, а ее кузина — побуждает его снять комнату.) Наконец в середине романа Федор и Зина встречаются, и ее горячий интерес к его поэзии довершает дело. В конце романа, когда их любовная история близится к кульминации, Федору открывается в прошлом некий повторяющийся узор, указывающий на настойчивую работу судьбы [144] .
144
Тема, взятая Набоковым из собственной жизни см. выше, с. 250–251. О связях Набокова с Федором см. ниже.
Внезапно все, что казалось бесцельным в начале романа, наполняется смыслом, и его нервную систему электризует заряд удовольствия, который передается и читателю. Первоапрельская шутка возвращается, но теперь уже она радует своей осмысленностью, поскольку сама беспричинность появления Лоренцев в романе становится ключом. За всем, что представлялось бесцельным, обнаруживается тонкая, скрытая цель, причем цель двойная — одновременно и план судьбы, и благодарение за дарованную Федору любовь. Как кажется, роман намекает на то, что за раздражающей суматохой жизни таится некая необъяснимая благожелательность.
III
Неожиданный переход от неудовлетворенности жизнью к восторгу перед ее щедростью — такова модель «Дара». За каждую неудачу Федора жизнь — если он достаточно внимателен к ней — вознаграждает его бесплатным проездом — надо только знать, где совершить посадку. В начале романа он идет из своей новой квартиры за папиросами. Однако тех папирос, которые он курит, в табачной лавке не оказалось, и «он бы ушел безо всего, не окажись у табачника крапчатого жилета с перламутровыми пуговицами и лысины тыквенного оттенка. Да, всю жизнь я буду что-то добирать натурой в тайное возмещение постоянных переплат за товар, навязываемый мне».
Как и другие герои «Дара», Федор остро чувствует «гибельное несовершенство мира, в котором [он] все еще пребывал». Однако в последней главе романа, когда он обдумывает идею самого «Дара», ему на мгновение приходит в голову мысль, что он мог бы написать практическое руководство «Как быть счастливым?». В каком-то смысле «Дар» и есть такое руководство.
Набоков смело идет на риск, позволяя своему роману почти до самого конца прикидываться неряшливым, нескладным увальнем, потому что сама жизнь часто
кажется бесформенной, мешковатой и скроенной совсем не по фигуре. Однако, несмотря на все тяготы жизни Федора — несмотря на изгнание, нищету, одиночество, необходимость переезжать с одной негостеприимной квартиры на другую или простые бытовые огорчения, вроде отсутствия привычных папирос в лавке, — он предрасположен к счастью. Мир полон ненайденных сокровищ, если воспринимать его с доверием ко всему, что он предлагает, и не уподобляться Лоренцам, всегда опасающимся, что их обсчитают.Характерное для «Дара» особое сочетание тягучести и внезапной радости свойственно даже текстуре отдельного момента, структуре отдельного предложения. Задолго до этого романа Набоков уже выработал подвижный, стремительный стиль и научился его модулировать — достаточно вспомнить элегантную экономность «Защиты Лужина», лаконизм «Камеры обскуры», маниакальную энергию Германа в «Отчаянии». Он умел быстро рассказать любую историю, но знал также, что если жизнь человека, увиденная со стороны, раскручивается с быстротой кинопленки, то наше собственное самосознание, в каждый момент расширяющееся во всех направлениях, — это до краев заполненное пространство с почти неизменной глубиной и объемом, которое ничем не напоминает тонкую кинопленку, быстро соскальзывающую с бобины. В «Даре» Набоков — более непосредственно, чем когда-либо, — создает ощущение «себя» в настоящем, передает плотность и статичность момента. Федору требуется целая страница, чтобы дойти от табачной лавки до аптеки на углу: одно длинное предложение сменяется другим, еще более длинным и более разветвленным:
Переходя на угол в аптекарскую, он невольно повернул голову (блеснуло рикошетом с виска) и увидел — с той быстрой улыбкой, которой мы приветствуем радугу или розу, — как теперь из фургона выгружали параллелепипед белого ослепительного неба, зеркальный шкап, по которому, как по экрану, прошло безупречно-ясное отражение ветвей, скользя и качаясь не по-древесному, а с человеческим колебанием, обусловленным природой тех, кто нес это небо, эти ветви, этот скользящий фасад.
Он пошел дальше, направляясь к лавке, но только что виденное, — потому ли, что доставило удовольствие родственного качества, или потому, что встряхнуло, взяв врасплох (как с балки на сеновале падают дети в податливый мрак), — освободило в нем то приятное, что уже несколько дней держалось на темном дне каждой его мысли, овладевая им при малейшем толчке: вышел мой сборник; и когда он, как сейчас, ни с того ни с сего падал так, то есть вспоминал эту полусотню только что вышедших стихотворений, он в один миг мысленно пробегал всю книгу, так что в мгновенном тумане ее безумно ускоренной музыки не различить было читательского смысла мелькавших стихов, — знакомые слова проносились, крутясь в стремительной пене (кипение сменявшей на мощный бег, если привязаться к ней взглядом, как делывали мы когда-то, смотря на нее с дрожавшего моста водяной мельницы, пока мост не обращался в корабельную корму: прощай!), — и эта пена, и мелькание, и отдельно пробегавшая строка, дико блаженно кричавшая издали, звавшая, вероятно, домой, — все это вместе со сливочной белизной обложки сливалось в ощущение счастья исключительной чистоты…
В «Даре» Набоков создает для Федора особый стиль, где почти каждое длинное извилистое предложение разбухает скобками, подобно тому как змея раздувается, проглотив слишком много толстых, аппетитных мышей. Предложения растягиваются, чтобы вобрать в себя богатую добычу — своеволие и трудноуловимую красоту неисчерпаемого мира. Здесь Федор, как ему свойственно, подмечает великолепные, странные подробности окружающего мира — белый параллелепипед неба в зеркале, человеческое колебание отражающихся в нем ветвей, — или напоминание о пережитой радости, заставляющее его испытать вспышку гордости за свой литературный дар. Однако после нескольких таких периодов, несмотря на все блестящие наблюдения, стиль Федора начинает казаться все более тяжеловесным и словно буксовать на месте, как буксует и собственно роман. Мы испытываем некое беспокойство оттого, что ничего не происходит, — и это чувство часто разделяет с нами сам Федор. Однако роман задуман таким образом, что даже более жестокие разочарования оборачиваются неожиданным вознаграждением.
Вскоре после того, как Федор возвращается домой, хозяйка зовет его к телефону. Его друг, Александр Яковлевич Чернышевский, зачитывает ему отрывок из восторженной газетной рецензии на его первую книгу «Стихотворения», но обещает назвать источник, только если Федор придет к нему на литературный вечер. Весь день Федор перечитывает свой сборник стихов, посвященных далекому прошлому: он оживляет в памяти воспоминания, которыми навеяны стихи, он мысленно бродит среди пленительных образов детства и Петербурга, досадует на себя за неумение передать все то, что стоит у него перед глазами, и воображает одобрение чуткого рецензента. Сам его сборник начинается с огорчения (мяч сначала закатывается за комод, а потом, выбитый оттуда, исчезает под неприступной тахтой) и заканчивается маленьким триумфом (когда в доме переставляют мебель, повзрослевший герой обнаруживает свой мяч, «живой, невероятно милый»). Когда Федор наконец закрывает свою книгу, в голове у него вспыхивают первые строки нового стихотворения, полные благодарности за признание его труда, но тут же гаснут, не успев разгореться. После этого он приходит к Чернышевскому, и тот показывает ему на дату в сегодняшней газете — первое апреля! Восторженная рецензия оказалась всего лишь розыгрышем.