Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Владимир Набоков: русские годы
Шрифт:

Этика Набокова, как и все остальное в его творчестве, вытекает из его представления о сознании. Он рассматривает сознание как пространство свободы. Уже его стиль свидетельствует о том, что разум для него обладает огромной подвижностью, амплитудой выбора и бесконечными возможностями самоосознания в пределах данного момента. Однако сознание, хотя оно и кажется освобождающей силой, в то же время по самой своей человеческой природе является также местом нашего заключения. Набоков придумывает характеры, наделенные удивительной внутренней свободой и в то же время одержимые навязчивой идеей. Им кажется, что сила их чувств возносит их на новые вершины нежности, к точке самоопределения, — и тут-то, в жаркой погоне за своей страстью, они и становятся самыми жестокими и эгоистичными слепцами. Однако даже здесь, как говорит Набоков, они никогда не теряют открытости и мобильности сознания: даже навязчивая идея никогда не направляет нас по такому пути, с которого нельзя было бы свернуть. Когда Гумберт, усадив Лолиту на колени, начинает «пригонять свою замаскированную похоть к ее наивным ногам», его сознание остается, как всегда, нескованным. Через год он станет ее любовником, ее тюремщиком, ее мучителем — еще более одержимым своей страстью, чем когда-либо раньше, но сознание его будет по-прежнему фантастически свободно.

Позволяя нам проникнуть в мир Гумберта, Кинбота или Вана Вина, Набоков в большей степени, чем все другие писатели, способен заставить пережить вместе с персонажем слепоту человеческого «я» и ужаснуться ей.

Возможно, теперь более понятно, что Набоков создает столь много героев-художников, подчеркивая факт их причастности искусству, не потому, что он просто эстет или эгоманьяк, населяющий свои миры маленькими Набоковыми. Те обладающие творческим воображением герои, которые находятся в центре его произведений, по мысли Набокова, уже штурмуют последние бастионы сознания и больше, чем кто бы то ни было, готовы перепрыгнуть через крепостной ров к полной свободе. Вместо этого оказывается, что перед ними не ров, но разверзшаяся бездна, а их тюрьма, несмотря на иллюзию света и воздуха, — мрачнейший каземат. Художники-безумцы (Бахман, Лужин, Герман, юноша из «Знаков и символов», Кинбот), предпринявшие попытку найти узкую щель и вырваться через нее на волю, попадают в самый жуткий застенок земного бытия, оказываясь один на один со своими страхами. Художники-преступники (Горн, Герман, Гумберт, Ван Вин), которые пытаются перескочить через моральную ответственность, летят вниз и разбиваются. И наконец, у Набокова есть много художников и мыслителей, беда которых в том лишь, что они смертны и что им нужно преодолевать смерть и утраты: Цинциннат, Федор, Синеусов, Себастьян Найт, В., Круг, Гумберт, Пнин, Шейд, Кинбот, Ван и Ада, Хью Персон, Вадим Вадимыч. Даже такие созерцательные умы, как Круг, Синеусов или Ван Вин, которые ближе других подошли к своему пределу, пытаясь смотреть через темное стекло смерти, видят в нем лишь собственное отражение. Только те, которые выбирают окольные пути искусства, его сплетенные лучи и перевернутые образы, только они, кажется, вот-вот увидят через перископ нечто по ту сторону.

IX

Четыре слова, написанные Джоном Шейдом, героем «Бледного огня», могли бы стать девизом позднего творчества Набокова: «Не текст, но текстура»26.

В контексте они означают, что в то время, как любое прямое высказывание, нацеленное мимо человеческого сознания, рикошетом возвращается назад, ударившись о стены нашего неведения, в самой ткани произведения искусства можно отыскать ключ к тому, что находится по ту сторону. Большинство читателей считают фразу Шейда изящной игрой слов, но не обращают внимания на ее смысл, или же считают его слишком туманным, или отбрасывают его как саморекламу искусства, но Набоков сказал это всерьез. Есть какое-то странное мерцание между его словами, которое заманивает читателей вглубь, и они начинают видеть мир его книг словно бы с другой стороны, извне человеческого сознания. Чтобы добиться подобного, Набокову пришлось переосмыслить возможности литературы.

Размечая условную границу человеческого сознания, Набоков заставляет нас ощутить абсурдность безоговорочного признания того, что за этими границами ничего нет. Он добивается этого с помощью прямого высказывания (в «Других берегах»), драматизации (прежде чем застрелить Куильти, Гумберт говорит ему: «Загробная жизнь может оказаться, как знать, вечным состоянием мучительного безумия») и особенно таких образных средств, которые способны разбудить воображение людей, обычно безразличных к подобным вещам или слишком уверенных в том, что, как им кажется, они знают наверняка. Шейд вспоминает

То время моей глупой юности, Когда мне почему-то казалось, что истина О жизни после смерти известна Всем: лишь я один Не знаю ничего. И книги, и люди вступили в великий заговор, Чтобы скрыть от меня правду.

Или, как говорит об этом Федор: «Несчастная маршрутная мысль, с которой давно свыкся человеческий разум (жизнь в виде некоего пути), есть глупая иллюзия: мы никуда не идем, мы сидим дома. Загробное окружает нас всегда, а вовсе не лежит в конце какого-то путешествия. В земном доме вместо окна — зеркало, дверь до поры до времени затворена; но воздух входит сквозь щели».

Даже метафоры такого рода не до конца удовлетворяют Набокова, ибо они слишком похожи на прямое высказывание. Набокову нужно нечто, способное проскользнуть мимо стража смысла. Чтобы определить границы сознания с непосредственностью, с которой мы не можем ни допустить, ни отвергнуть, но можем лишь испытать, Набоков модифицирует структуру художественного произведения и текстуру прозы, заставляя нас биться о решетку нашей клетки или показывая нам, как были мы близки к свободе.

Теперь, возможно, более понятно, почему у многих либералов XX века Набоков вызывает подозрение. В век, когда чувство вины по поводу всего, что выходит за рамки посредственности, замарало идею демократии, Набокова интересуют исключительно люди высокоодаренные, и даже они, по его мнению, при всем том, что им дано, могли бы иметь намного больше. Это не превращает его в реакционера, но указывает, как далек он от социальных интересов своего времени. Набоков ведет борьбу за свободу, но борьба его — не социальная, но философская и метафизическая.

X

Читая интервью Набокова 1960—1970-х годов, любой расслышит голос человека, которому страшно нравится быть самим собой: «В.Н.» — игра, в которую он наигрался от души. Но не будем забывать, что во всем, что он написал, кроме интервью и предисловий, он превращался в других людей. Не удивительно: он видел в личности (и во всем остальном, связанном с сознанием) награду и ограду одновременно.

Чтобы вырваться на свободу, Набоков хватается за железную решетку личности, ощущает пальцами и ладонями толщину прутьев и все же пытается их раздвинуть. Он берется за рычаг: молниеносный каламбур («подумал Круг, круг в Круге, один Круг в другом») или структурный сюрприз длиною в целую книгу. В начале «Соглядатая» повествователь убивает себя (уже одно это могло произойти лишь в набоковском мире), но, как выясняется, продлевает свою берлинскую жизнь инерцией мысли; его неотступно преследует некое ускользающее незнакомое

лицо в знакомой толпе, некий Смуров, который оказывается им самим.

Некоторые из набоковских персонажей надеются, что в исступленной любви можно как-то соединиться или слиться со своими возлюбленными (Гумберт и Аннабелла или Лолита, Ван и Ада); другие отчаянно пытаются разгадать недоступные тайны чужого бытия (Федор и его отец, В. и Себастьян, Кинбот и Шейд), третьи ждут какого-то знака из потусторонности, который спас бы их от одиночества утраты (Мартын и его отец, Федор и его отец, Синеусов и его жена, Круг и его жена). Все они терпят поражение.

Когда некоторые особо чувствительные персонажи делают вид, что им удалось проникнуть в чужое сознание (Федор или повествователь в «Звуках»), они могут играть эту роль на протяжении многих страниц, так что воображаемое сознание другого начинает жить своей жизнью, но это все не более чем плод симпатического воображения, отчаянно пытающегося вырваться на свободу. Однако в «Прозрачных вещах» призраки умерших персонажей рассказывают нам историю человека, которого они знали в земной жизни, — рассказывают, то прокрадываясь в его душу, то незаметно выскальзывая из нее. Сами они иногда выступают как индивидуумы, а иногда сливаются в некое текучее, совокупное «мы». В «Приглашении на казнь» все, кто окружают главного героя, кажутся двухмерными, словно их приводит в движение заводной механизм, а не сознание, и только в смерти Цинциннат, как кажется, направляется к существам, подобным ему. Везде у Набокова персонажи так или иначе отражаются или двоятся где-то на поверхности смерти: Герман и человек, которого он считает своим зеркальным отражением и которого он убивает, чтобы заполучить страховку; В., который пытается восстановить прошлое своего сводного брата Себастьяна, обнаруживает, что вступил на скользкий, труднопроходимый, унизительно-мучительный путь, и потом только понимает, что сами извивы и петли этого пути повторяют структуру книг Себастьяна, словно в поисках своего умершего брата В. разыграл новый роман Себастьяна Найта, словно он сам стал Себастьяном; Гумберт убивает Клэра Куильти — свое собственное ухмыляющееся отражение; Джон Шейд, которого по ошибке убивают вместо Кинбота, его мрачной тени в лазурном зеркале Зембли, а Кинбот присваивает себе и поэму Шейда, и его «я»; Ван и Ада, которые в старости вместе пишут «Аду», сливаясь воедино в книге и в смерти.

В действительности, возможно, существует непоколебимая преграда между внутренним «я» и внешним миром, но Набоков знал также, что язык может пробить в ней брешь. С большей свободой, чем кто-либо до него, он в рамках одного и того же романа переходит от третьего лица к первому и обратно — то быстро, то медленно, то резко, то столь плавно, что сам переход остается незамеченным. Иногда Набоков в своей безличной прозе обманывает нас, заставляя поверить в иллюзорную доступность мира и чужого сознания, а затем неожиданно возвращает нас назад, к герою-повествователю: Федор и Гумберт, Кинбот и Ван Вин — все они колеблются между индивидуальным «я» и безличностью прозы, словно между веками моргающих глаз. Зная, что в повседневной жизни никто из нас не в состоянии перейти черту между бытием и небытием, между «я» и миром, Набоков использует особые возможности письменного языка, чтобы по своему желанию смазать черту или провести ее почетче, и делает это так стремительно и так изящно, что нам кажется, будто нет ничего проще, чем переступить ее, — если бы только жизнь могла предоставить нам ту свободу, которую мы находим в языке27.

XI

Отношение Набокова ко времени похоже на его отношение к личности: его построения заставляют нас увидеть в угасании прошлого абсурдную несвободу, навязанную человеческому сознанию, а не прямое отражение порядка вещей.

Судьбы его персонажей снова и снова указывают на глубокое противоречие между способностью возвращаться назад в пространстве и неспособностью двигаться вспять во времени. После смерти жены Хью Персон вновь посещает — как только у него появляется такая возможность — те места в Швейцарии, где они познакомились и где она его ежедневно унижала. Повествователь спрашивает с издевкой: «К чему же клонилось твое паломничество, Персон? К простому зеркальному повторению застарелых мучений? К поискам сочувствия со стороны старого камня? К насильственному воссозданию невосстановимых мелочей?»28 По крайней мере, память дает нам какую-то власть над нашим собственным прошлым, и, разумеется, набоковские персонажи обладают способностью своего создателя вспоминать прошлое в мельчайших подробностях и фиксировать словесно свои воспоминания. И все равно, даже герои, сполна наделенные этой способностью, как Ван и Ада, которые всю жизнь пересказывают свое прошлое друг другу, не сходятся в деталях. Напряженная исследовательская работа позволяет Федору воссоздать живые образы Чернышевского и его эпохи; работа же памяти, благодаря которой он получает намного больший доступ в собственное прошлое, дает ему возможность написать столь крупное и столь великолепное произведение, как роман «Дар». Однако даже таланты Федора не могут сравниться с явно сверхъестественными способностями, которые Себастьян Найт демонстрирует в своем романе «Успех», где он как романист до бесконечности прослеживает любую нить, связанную с каждым из его персонажей или с волшебной отмычкой кудесника Зильбермана, открывающей секрет времени. Еще дальше выходят за пределы человеческих возможностей рассказчики из «Прозрачных вещей», способные видеть сквозь настоящее прошлое какого-нибудь карандаша или какого-нибудь Персона и совмещать один план с другим.

Многих читателей «Прозрачных вещей» удивили призраки, которые, как казалось, вторглись в набоковское творчество. Удивляться тут было нечему. Его зрелые романы — предложение за предложением — указывают уже одной своей формой на то, что в их языке есть нечто выходящее за пределы человеческого времени.

Мы уже видели, что специфическая текстура набоковской прозы позволяет ему передать мобильность сознания — будь то сознание повествователя или читателя — в безжалостном беге времени. В стаккато сознания Блума джойсовский «Улисс» тоже создает живое ощущение присутствия мысли в настоящий момент, но делает это совершенно иначе. Читая Джойса, мы смакуем сам длительный процесс, который предшествовал его выбору того или иного слова, в результате чего сама скорость чтения замедляется. Набоков, с другой стороны, сохраняет чувство открытости момента, столь важное для его представления о сознании; в каждой своей фразе он производит тщательный отбор не только следующего слова или выражения (здесь, разумеется, он далек от джойсовского размаха), но и настроения, тона, обстановки, голоса и всех прочих переменных, — и тем не менее неуклонно ведет плавную мелодическую линию, которая сохраняет ощущение быстротечного времени.

Поделиться с друзьями: