Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Потом гость исчез, и в Кисловодск из Москвы полетели одно за другим письма — то всем вместе, то отдельно Лиле, то хозяйке дома: «Я — ученик Вахтангова. Но надо идти дальше. На своем театре, который я уже создаю, буду революционером, пламенным и неугомонным…». В другом письме этот «пламенный революционер» сообщал, что работает над блоковским «Балаганчиком»: «Обретаю для него совсем незнакомые слуху звуки и напевы». Весной от него пришло известие о смерти Вахтангова: «Смерть эта многое во мне переделала и переродила». Затем приезд в Харьков, где теперь жили Копыловы и Лиля, и новая встреча, и новый захлеб стихами.

Летняя ночь. Он сидит на подоконнике, в полоборота к слушающим и читает «Облако в штанах». Потрясение

было столь огромно, что после окончания все долго молчали. Яхонтов, отойдя в глубину комнаты, тихо заметил: «Под окном собралась толпа». Бабушка Копыловых сказала: «Завтра мы будем продавать билеты». Соседи заключили: «К ним приехал сумасшедший».

И опять он уехал, а потом пришла телеграмма, что он тяжело болен и ему совершенно необходимо видеть Лилю Попову. Она мгновенно собралась и поехала. Не было и тени колебаний. Она нужна! Нужна тому, кто так волшебно и внезапно перевернул ее тихую кисловодскую жизнь, заполнил собой и подчинил. В Москве оказалось, что болезнь — мистификация, но это уже не играло никакой роли.

Вообще по приезде ждало немало неожиданностей. В комнату матери Яхонтов привел «эту свою пролетарку» — так, проявив социальную зоркость, определила Наталья Ильинична.

«Ее зовут Лиля», — сказал сын и подтолкнул вперед смуглую девочку. Мать поджала губы и объявила тайную войну. «В те годы, когда я приехала в Москву, — вспоминает Попова, — между сыном и матерью что-то произошло: он не называл ее мамой, а только по имени и отчеству — Натальей Ильиничной — и перешел с ней на „вы“. Между ними — почти официальные отношения. Держались отчужденно. Мать молчала. По воскресеньям утром надевала огромную черную шляпу с большой бледной розой на полях, черное шелковое платье и куда-то уходила. Вероятно, в церковь. Она следила за перчатками — или стирала, или окунала их в бензин, — одевалась очень элегантно, несколько старомодно. Оставляла сыну записку: „Ужин там-то и там-то“ (на случай, если мы вернемся поздно домой). А случалось это часто. Мы тихо входили в темную комнату, потом на кухню, где находили записку и укутанную в теплый платок кастрюльку с ужином. Мать уже спала, а утром уходила рано на работу, оставляя нам записку: „Завтрак и обед там-то“. Это было странно. Это было непостижимо».

Быт в проходной комнате на Варсонофьевском был нелеп, но как-то не задевал молодых людей, которые что-то самое главное открывали в самих себе и в жизни.

«Чем, собственно, я была нужна Яхонтову, и зачем? — через тридцать лет задала себе трезвый и чуть горький вопрос Попова. — Будет ли достаточно, если сказать, — непосредственностью моего восприятия, реакцией, отражающейся, допустим, на выражении лица — так было в начале нашего пути… Была ли это потребность в постоянной аудитории, некоем отзвуке? На безрыбье и рак рыба — может быть, это было и так. Но почему-то Яхонтов ориентировался на мое восприятие, и у меня бывало ощущение, что порой я являюсь… барометром с поднимающимся столбиком ртути».

Так оно и было, судя по всему. Художнику нужен такой барометр, он безошибочно отыскал его и захватил с собой — в Москву. С тех пор, что бы он ни делал в искусстве, он был тайно оснащен куда лучше, чем раньше. Он нашел человека, который в него безоглядно поверил, и сам в свою очередь навсегда поверил ему.

Ни внешнего, ни внутреннего благополучия не найти в этих судьбах, с 1921 года сплетенных. Не таковы были характеры. Не таков был их путь в искусстве. Но юность свою Яхонтов и Попова считали счастливой, и, наверно, были правы.

Она была богатой. Не материальными благами — плевать на это они хотели, — а надеждами, верой, открытиями, впечатлениями, наконец. Иным целой жизни потом еле хватило на разбор этих впечатлений.

Когда в милом Мансуровском переулке Яхонтову показали на дверь, это было обидно. Он шел и оплакивал Вахтангова, лежащего на Ново-Девичьем, вспоминал

с тоской репетиции «Турандот», читал своему учителю стихи Блока. А сам при этом посматривал вокруг, потому что вокруг было очень интересно. Тем и было удивительно время, что на улице, в толпе человек не чувствовал себя одиноким и несчастным.

Художников тянуло на площадь, поэтов — к трибуне, актеров — к громкому слову и открытому общению. Улица 20-х годов вступала в конфликт со всякой замкнутостью.

Улица притягивала, вселяла веру, поддерживала. Хитрый Мейерхольд это быстро понял: распахнул двери своего театра, отменил плату за вход, оголил подмостки, выкинул бутафорию («забыв» на сцене старое пыльное зеркало, на котором чей-то палец вывел предельно краткое слово).

Кому что, а Яхонтову по душе оказался этот дух времени. Он пристрастился к улице с тех самых пор и на всю жизнь. Лишь отчасти эта привязанность была вынужденной — из театров гнали, а домой идти не хотелось. У мамы ждал обед и чистая рубашка, но дома, по существу, не было. Они с Лилей не столько жили в комнате на Варсонофьевском, сколько бегали отсюда. У мамы сложилось твердое убеждение, что ее обожаемого, воспитанного сына украли, увели. На самом деле, и мама его не воспитывала, и «воспитанным» он никогда не был, и из дома не Лиля его уводила, а он Лилю тащил, еще до нее освоив этот в высшей степени интересный и поучительный способ существования — под открытым небом.

— Пойдем на Знаменку, в музей?

— Пойдем.

Он показывает ей чудо: Ван Гог, Матисс, Гоген. Таитянки Гогена удивительно похожи на Лилю. Та ошеломлена — не этим сходством, а вообще красками. Она сама рисует, и вот теперь краски Гогена, Матисса так и лезут в глаза. Зажмуриваешься, а в глазах — краски, краски…

— Кто тебе больше всех поправился?

— Ван Гог.

— Молодец.

Погрелись в музее, вышли на улицу.

— Сегодня в Политехническом Луначарский, пойдем?

— Пойдем.

— Говорят, на лекцию Брюсова вход свободный, пойдем?

— Пойдем…

Всюду открыто, вход свободный. Если устанешь, можно сесть в трамвай (проезд бесплатный) и крутить без конца по Садовому кольцу. Сядешь на Садово-Триумфальной, у театра бывш. Зона, где теперь Мейерхольд, погреешься в толпе, дав работу локтям, поглазеешь в окна, увидишь Москву-реку, подслеповатую Таганку, Павелецкий, Сухареву башню, Сухаревский базар бабьей ширины — и к тому же театру приедешь.

Можно читать стихи на улице. Читать без конца — Лиле в ухо или громко, посылая голос то на десять шагов вперед, а то через всю Арбатскую площадь. Говорят, еще громче читает Маяковский.

— Маяковский в Политехническом, пойдем?

— Пойдем…

Так ушло сиротство, к которому мальчик привык при живых родителях. Чувство, с детства бывшее тайной драмой, в юности зарубцевалось по причинам прежде всего общественного порядка. У людей, рожденных на рубеже веков, социальные перемены впрямую и резко вмешивались в личную жизнь и творили в ней свой переворот.

Москва 20-х годов была удивительным, животворящим городом. Она на глазах резко и бурно меняла привычки, облик, одежду, транспорт. Сдвинутая с места, как на полотнах «левых» художников тех лет, она переламывалась, отбрасывала причудливые тени, бродила изнутри. В яхонтовском архиве сохранился листок бумаги, ни с одной другой рукописью не связанный:

«Хочу написать книгу о Москве. Вокзалы, командированный с мест комсомолец… Партийная жизнь. I дом Союзов… Быт. Жизнь людей, связанных с искусством. Театры (Большой, Малый, Художественный, студии, Пролеткульт, Мейерхольд, постановки). Жизнь обывателя. Дети. Бульвары. Памятники. Комсомол. Рабфак, коммуны. Библиотеки. Пример: библиотека и библиотекарь. Замоскворечье. Быт. Остатки купеческого быта. Третьяковка. Вхутемасовцы. Дорогомилово. Преображенская застава. Рынки. Мучные лабазы. Церкви. Попы. Проститутки…»

Поделиться с друзьями: