Внутренний опыт
Шрифт:
Пусть в поэзии открывается путь, на который всегда вставал человек, ощутив потребность избавить себя от непомерной власти языка, но ведь кроме языка у нас и нет другого пути. Или пути параллельного — выражения.
Этим она отличается от реминисценций, которые играют в области образов — осаждая сознание, пока оно не начнет их выражать (не заступая, стало быть, черты выражения). Если и есть в игре реминисценций что-то от жертвоприношения, то цель его еще менее реальна, чем цель жертвоприношения поэтического. По правде говоря, реминисценции настолько близки к образам, что сам автор связывает их с выражением, в котором и отказывает им лишь из принципиальных соображений. Можно, конечно, сблизить область образов с областью внутреннего опыта, однако опыт, как я его понимаю, все ставит под сомнение, доходя в этом деле до самого нереального из объектов (всякая реальность которого объясняется лишь тем, что опыт не обходится без субъекта, с коим он его и связывает). Кроме того, раз уж поэзия так хочет, реминисценции (с меньшей суровостью) также ставят все под сомнение, хотя в то же время увиливают — по той же самой причине.
Поэтический образ, хотя и ведет от известного к неизвестному, привязан все же к известному, которое и дает ему воплотиться, образ, хотя и разрывает в клочья мир известного, разрывая сердце самой жизни, в этом мире все же себя удерживает. Откуда следует, что почти вся поэзия есть не что иное, как падшая поэзия, услада образами, хотя и вырванными из лап рабского мира (поэтичный значит благородный, торжественный), но спасенными от внутреннего разрушения, коим оборачивается доступ к неизвестности. Самые что ни на есть разрушенные образы принадлежат миру обладания. Горестно, конечно, владеть руинами, но это не значит, что ты ничем не владеешь: что одна рука отдает, другая забирает.
Даже до ленивых умов дошло, что Рембо, оставив поэзию, отринул прочь весь мир возможного, в котором она процветает, — это было окончательное, бесповоротное, безысходное жертвоприношение. Ну а то, что он кончил выматывающей душу абсурдностью (африканская эпопея), не имело в их глазах решающего значения (за все, понятно, надо платить). Но умы эти не могли следовать Рембо: они только и делали, что им восхищались, ведь Рембо, отринув от себя возможное, упразднил его для других. В силу того, что они восхищались Рембо лишь из любви к поэзии, одни из них продолжали поэзией наслаждаться, а то и писали, правда, червь сомнения уже начал свою работу; другим пришелся по душе хаос непоследовательности, где им было до того вольготно, что они не останавливались ни перед каким утверждением. Когда же, как часто бывает, “те и другие” собрались — в немалом числе экземпляров и всякий раз с каким-то отличием — в одной личности, они сложили определенный тип существования. Червь сомнения сразу же дал о себе знать, правда, уже не в плане искусства, но в плане социального действия, в какой-то униженности, даже детскости. В мире литературы — или живописи — разработали несколько обязательных правил непристойности и благополучно перешли к такой жизни, в которой излишества (злоупотребления) нельзя было отличить от сдержанности лучших из лучших. Я не против, только вот от. прямоты Рембо не осталось почти и духу.
Смысл заветной дали не ускользает даже от тех, кто определяет поэзию “землею сокровищ”. Бретон (во “Втором манифесте”) писал: “Ясно, что сюрреализму нет никакого дела до того, что производится под именем искусства, даже антиискусства, философии или антифилософии, словом, всего, что не ставит себе целью уничтожение бытия в одном-единственном, ослепительном и сокровенном бриллианте, который будет душой и льда, и огня”. С самых первых слов “уничтожение” пошло как-то слишком “красиво”, столько было разговоров, а то и просто оспаривания всего, что позволило бы достичь этой цели.
Я так пространно говорил о Прусте, потому что его внутренний опыт, быть может, чуть ограниченный (зато столь притягательный во всей своей фривольности, счастливой беззаботности), был совершенно свободен от пут догматизма. Я бы добавил и дружбу, манеру забывать, страдать, некое чувство державного сообщничества. И еще: поэтический ток его произведения, невзирая ни на какие помехи, выходит на путь, который ведет поэзию к “крайности” (но об этом дальше).
Из всех видов жертвоприношения поэзия выделяется тем, что нам дано поддерживать, усиливать ее горение. Но ощутимее, нежели в других жертвоприношениях, и нищета поэзии (если принять во внимание то, что приходится в ней на личность, на тщеславие). Главное же в том, что одна уже жажда поэзии делает нашу нищету нестерпимой: уверившись в бессилии, до коего нас довело, даровав настоящую свободу, жертвование всеми на свете объектами, мы зачастую испытываем потребность пойти еще дальше, дойти до жертвоприношения, в котором в жертву приносится субъект. Быть может, ничего страшного тут нет, но если субъект действительно гибнет, он сбрасывает ярмо жадности, его жизнь освобождается от гнета скупости. Жертва, поэт, имея своим долгом населять руинами неуловимый мир слов, быстро устает, без конца пополняя литературную сокровищницу. Он приговорен: исчезнет у него тяга к сокровищнице, и он перестанет быть поэтом. Но он не может закрыть глаза на некое излишество, на злоупотребление личной гениальностью (слава). Обнаружив в себе крупицу гениальности, человек воображает, что она всегда останется за “ним”, как всякая крупица земли остается за крестьянином. Наши предки, что были нас скромнее, сознавали, что есть в этих урожаях, в этих стадах — которые им надо было использовать, чтобы жить, — нечто такое, что нельзя было использовать без зазрения совести (что видно всякому в человеке или в ребенке), и в иные души стало прокрадываться отвращение к “использованию” поэтического гения. Когда это отвращение стало явным, все покрылось мраком — надо выблевать из себя это зло, его надо “искупить”.
Очень хотелось бы, дай только волю, зло упразднить. Но само желание упразднить вылилось (гениальность, как ни крути, так и останется личностной) лишь в выражение желания. Чему свидетельство эти фразы, сокровенная звучность которых перекрывает всякую возможность реальной действенности. “Все люди, — сказал Блейк, — похожи друг на друга своей поэтической гениальностью”. А Лотреамон
добавил: “Поэзия — это дело рук всех людей, а не одиночек”. Мне очень хотелось бы посмотреть, насколько далеко можно зайти, пытаясь на самом деле осуществить такие помыслы: разве поэзия не дело рук одиночек, которых посещает гений?Поэтический гений это вам не дар слова (дар слова необходим, ведь дело идет о словах, но как часто он теряется): это обожествление руин, которых ждет не дождется сердце, дабы все застывшие вещи рассыпались прахом, себя теряя и сообщая. Что может быть реже! Это влечение предугадывает, да от того, кто им движим, просто требуется безмолвие, одиночество: чем сильнее оно вдохновляет, тем безжалостнее уединяет. Но раз уж это влечение к насущному разрушению, раз уж использование недалекими умами поэтической гениальности должно быть “искуплено”, то какое-то темное чувство толкает самых вдохновенных прямо к смерти. Иной, правда, не умея умереть, не зная, как разрушить себя целиком, разрушает в себе хотя бы поэзию.
(Никак не могут взять в толк, что литература, поскольку в ней нет ничего, ежели она не поэзия, а поэзия прямо противоречит своему имени, литературный язык — выражение скрытых желаний, потаенной жизни — есть не что иное, как извращение языка, равно как эротизм — извращение половых функций, разве что чуть посильнее. Вот откуда “террор”, что свирепствует под конец “словесности”, как и искание порока, все новых удовольствий под конец дебоширской жизни.)
Идея — которой обманываются одни, обманывая ею других, — о некоем обретенном наконец единодушном существовании, которое-де будет двигаться внутренней обольстительностью поэзии, удивляет меня тем сильнее, что:
Никто лучше Гегеля не понял значения раздельности людей. Этой роковой разорванности он один отвел место — надлежащее место — в философских построениях. Но не романтическая поэзия, а “всеобщая воинская повинность” была для него залогом возвращения к той всеобщей жизни, без которой, по его мысли, невозможно никакое знание (он увидел в том знак времени, доказательство того, что история подходит к концу).
Мне часто приходилось сталкиваться с тем, что Гегеля цитируют — наудачу что ли — даже те, кто грезит неким поэтическим “Золотым веком”, знать ничего не желая о том, что мысли Гегеля настолько слитны, что их смысл можно уловить не иначе как в необходимости связующего их движения.
И у меня есть некоторые основания дать гибким умам пищей для размышления безжалостный образ “Золотого века”, скрытый под оболочкой “Века железного”. Зачем себя обманывать? Поэт, влекомый какой-то слепотою, не может не чувствовать, что отдаляется от людей. Чем глубже он проникает в те тайны, что суть тайны других, точно как и его, тем сильнее от других отдаляется, становясь более одиноким. В глубине одиночества обновляется мир, но только для одного. Поэт, идя все дальше и дальше, торжествует над своей тоскою, тоска других остается тоской. Ему не отвернуть от поглощающей его судьбы, удалившись от которой он бы сгинул. Ему надо идти все дальше и дальше, в той дали и лежит его страна. Поэт — не толпа, он неизлечимо одинок.
Известное, знамо дело, не может не знать, что оно-то и есть сама неизвестность под маской человека как все!
Об умерщвлении автора его произведением. — “Счастье целительно для тела, тогда как печаль развивает силы ума. Не она ли всякий раз открывала нам закон, который, так или иначе, необходим для того, чтобы привести нас к истине, заставить относиться к миру всерьез, вырывая всякий раз сорняки привычек, скепсиса, легкомыслия, безразличия. Эта истина, что правда то правда, не уживается со счастьем, со здоровьем, равно как не всегда уживается с жизнью. Печаль доводит до смерти. С каждой новой раной мы чувствуем, как вздувается еще одна вена, на глазах распространяя по всему нашему времени свою смертельную извилистость. Именно так складывался этот ужасный, омертвелый лик старого Рембрандта или старого Бетховена, над которыми все подсмеиваются. И в этом и не было бы ничего, кроме мешков под глазами или морщин на лице, не будь тут сердечной муки. Но поскольку силы легко превращаются в другие силы, поскольку пыл, ежели он длится, становится светом, и электричество молнии может сфотографировать, поскольку глубокая сердечная боль может взмыть вверх, словно флаг — зримое постоянство образа при каждой новой печали, — следует принять физическую боль, которая дается ради духовного знания, которое она нам приносит: пусть разлагается наше тело, ибо каждая частичка, которая от него отделяется, становясь зримой, читаемой, прибивается к нашему произведению, дополняя его теми страданиями, в каковых иные более одаренные натуры и не нуждаются, упрочая его по мере того, как эмоции истощают жизнь”. Боги, которым мы приносим наши жертвы, суть не что иное, как жертва, выплаканные до смерти глаза. Эти “Поиски утраченного времени”, которые не были бы написаны автором, если бы тот не терзался горестями, если бы не уступал себя этим горестям, приговаривая: “Пусть разлагается наше тело…”, что это такое, как не река, которая заведомо течет в устье, которым оборачивается фраза: “Пусть разлагается…”? — а раздолье, в котором открывается это устье, и есть смерть. Мало того, что произведение ведет автора в могилу, это манера умирать: оно написано на смертном одре… Автор сам хотел, чтобы мы с каждой строчкой все глубже проникали в его умирание. Ведь он описывает себя, говоря об этих званных, что “их там не было, потому что они не могли там быть, что их секретарь извинялся за их воскрешение одним из тех посланий, которые вручались время от времени принцессе”. Стоит рукописью заменить четки “этих больных, что умирали долгие-долгие годы, уже не вставали, не шевелились и даже среди фривольной прилежности посетителей, привлеченных сюда то ли любопытством путешественника, то ли доверчивостью паломника, были похожи — со своими закрытыми глазами, со своими четками, наполовину откинутыми смертными уже покрывалами — на надгробья, которые боль изваяла из белого и крепкого, как мрамор или кость, материала и уложила поверх могил”.