Вокзал
Шрифт:
* * *
Когда наконец шагнули в калитку за ворота, толстой дверью едва не пришибли человека с тросточкой. Неизвестный то ли подслушивал их, таясь в сумерках, то ли в безлюдье вечернем случайно пересеклись его маршруты земные с путями гнилицких странников. Человек занес тросточку над головой, левой ладонью прикрыв себе глаза. Беспорядочно залаяли собаки.
Дядя Саша отпрянул. Лукьян — наоборот — со скрипом шагнул навстречу палке, протянув вперед руку.
— Чего машешь, отец?.. Мы это… — поспешил заявить Григорьевич.
«А вдруг — Кубышкин? Попробуй такому объясни —
— Прошу вас, не надо, дорогие товарищи!.. Умоляю… Нету при мне ни денег, ни часов нету. Ничего не имею… Стоящего.
«Старик Моисей! С тросточкой… Чего это он в крепости по ночам?»
— Здравствуйте, товарищ фотограф! — дядя Саша улыбнулся голосом. — Извините нас за беспокойство. Только мы здесь ночуем. У знакомого нам священника. Не готовы ли снимочки мои? Три на четыре?
— Пропустите меня! Я больной и старый человек!
— А кто вас держит? — обиделся Лукьян. — Идите мимо.
— Снимочки мои, товарищ фотограф, поберегите… Я за ними потом приду. По первому снегу.
Старик Моисей весь подобрался, как перед прыжком, скрючился и, ни слова не говоря, исчез в отверстии калитки, как из самолета выбросился. На полном ходу.
В доме отец Никанор убирал с кухонного стола кружки. Товарищ Кубышкин, растопырив конечности, ходил по кухне в обнимку с самоваром. Будто с дамой танцевал.
Пришельцам отец Никанор неподдельно обрадовался.
— Товарищ Кубышкин, доливай самовар! Блудные дети возвратились.
— Пойду сена лошадке задам… — затоптался у входа в кухню Лукьян Светлицын.
— Задавал я, не суетись, Григорьич. К тому же — спит твой Боец. Еле растолкал, стоячего… Пожевал и опять за свое: аж носом свистит.
— А мы с фотографом чуть не подрались во дворе. У которого я на паспорт снимался. В воротах столкнулись… Так он на нас с палкой так и пошел, так и пошел… Решил, что мы его грабить здесь, возле церкви, будем…
— Дурак он или выпивши… — Лукьян Григорьевич, садясь на лавку, далеко вперед выставил свою деревяшку.
Кубышкин, который у печки разжигал лучину для самовара, внимательно осмотрел протез.
— А дрова тоже деревянные!
— Истинно так, товарищ Кубышкин, деревянные. А старик Моисей, он же — фотограф, ходит ко мне спорить. Доказывает, что бога нет. Говорит, ежели бы он имелся, войны бы не было. Есть, говорит, не бог, а закон природы, по которому все мы — икра лягушечья, не больше. А я ему и говорю: «Ты, говорю, что же не квакаешь? Квакай, говорю, и успокойся. Ты, говорю, думаешь, я, что ли, бога видел? Не меньше тебя знаю, что его мало… А вот же — не квакаю. А есть которые и квакают, и хрюкают, и вообще червем ползают. Хоть и люди. Все, говорю, от данного человека зависит. От его воспитания. И миропонимания. То есть — от царя в голове. Я академиев не кончал. Простой мужик. Однако нюх у меня есть. На дух».
И тут Валуеву припомнилось, что гнилицкие бабы до сих пор отца Никанора не забывают; о его «лекциях» церковных ходят легенды. Рассказывают, будто в оккупации поп этот странный, справляя по воскресеньям в облезлой, без креста церквушке богослужение, после очередной молитвы или прямо с середины монотонной проповеди вдруг начинал говорить примерно так: «И да воспротивимся, братие, врагу нашему, супостату окаянному, псу тевтонскому, пришедшему к нам с огнем и мечом, чтобы от него же и погибнуть, возмутимся телом и духом вашим и нашим, воздавая силе диавольской по заслугам, и да не будет ему покоя на русской земле ни денно, ни нощно — во имя отца, и сына, и святаго духа — аминь!» А далее — опять по писанному — и так до очередной самодельной вставки на тему
«смерть немецким оккупантам». По молчаливому уговору гнилицкие, а также окрестные прихожане слушали Никаноровы проповеди с бесстрастным выражением лица, нестройно подпевали ему, а после, в быту, сочувственно подкармливали его, а также обстирывали.— Я мужик немудреный. В миру Василием Кузьмичом прозывался. Метр пятьдесят два сантиметра во мне росту. Можно сказать, из-за такой невышины и в попы определился. В церкви-то я на амвон поднимусь да как гаркну: «Господи, владыко небесный!» — и вроде на метр выше делаешься.
— Бога нет! — закричал товарищ Кубышкин. — И не будет.
— Правильно, товарищ Кубышкин. Грамотный вы человек. Если нету, значит, и не будет. Ложились бы спать-почивать.
Кубышкин послушно снял с себя женский передник, повесил на гвоздик возле рукомойника. Ушел за печку.
— Можно и я на печь полезу? — поинтересовался Лукьян Григорьевич.
— А чаю?
— Лучше поспать. Переволновался я за день, мозги слипаются.
— Хочешь, налью тебе лафитничек? Миротворной настоечки? На угомон-траве?
— Это как же? — встрепенулся Валуев. — Выпивают у вас, стало быть? В церковном доме?.. А я слыхал, что — запрещено. Законом.
— Каким законом? По которому все мы квакать должны? Успокойся, Александра Александрыч. Я этой настоечкой товарища Кубышкина пользую.
— Вкусно! — донеслось из-за печки. — Очень.
— И помогает… больному?
— Способствует. Временно. Плеснуть?
— Нет, зачем же? — застеснялся дядя Саша. — Мы — здоровые.
— А тебе, Лукьян?
— Вот если… в руку. Культю натру. На ночь. Сейчас дерево отстегну. Бревно свое, чурочку…
— У всех свое бревно, крест свой. Только мое бревно — не отстегнешь так вот запросто…
— Ты это об чем, Александрыч? Ишь, загрустил опять…
— У меня бревно хорошее, — крякал Светлицын. — Носит оно меня. По белу свету… — Лукьян Григорьевич бросил под лавку протез, размотал сплющенную штанину. Высвободил красную культю. Дядя Саша отвернулся. Отец Никанор вынес бутылочку из своей комнаты. Покапал на ладони Светлицыну. Приятно запахло медом и еще чем-то растительным.
— Об чем, говоришь, я? — переспросил Никанора Валуев с большим запозданием. — А об том, что вся моя жизнь невезучая, гадкая — вот оно какое бревно-то! Вся судьбина тяжкая, свинцовая! Только я ж ее спихну… Сброшу к дьяволу! Скажи, отец Никанор, а чего это у тебя собак столько? В крепости твоей? Боишься кого? Караулить здесь вроде нечего, одни камни торчат. Чего тебе-то боязно? При боге своем?
— Собачки здеся, Александра Александрович, бродячие, все бездомные. Сиротки собачки. Это не у меня собачки. У крепости они. Стены им любы. Я ведь их и не кормлю почти. Нечем. Мисочку, конечно, наливаю, когда сами кушаем. А кому из них достается — не ведаю. Так что не я здесь боюсь, а скорей — собачкам на земле страшно. Вот стены их и заманивают. Стены, крыша — это прежде всего от страха отгородка, а потом уж и — от холода-зноя…
— Кривоногого мово не видели? Катыша, собачку?
— Не обратил внимания. Кривоногих тут множество большое… А что же, потерялся песик?
— Домой он ушел. Узнал, что в милицию меня привлекли… И потрусил по шоссейке. Восвояси… Я так думаю.
Перестав умащивать обрубок ноги, Лукьян Григорьевич резво подпрыгнул, встав на уцелевшую конечность, и совсем по-детски, скоком, как бы играючи, задвигался от стола к печке, за которой и скрылся.
— Легкий какой человек! — с удовольствием посмотрел ему вслед отец Никанор. — Не то что некоторые… Мрачные люди.