Волхв (вторая редакция романа)
Шрифт:
— На суд.
— Куда-куда?
Все завертелось с неимоверной быстротой. До меня наконец дошла суть происшедшей с нею перемены, извращенной хрипотцы, какой надломился девичий тон. Но она уже шагнула к двери.
— Жюли!
С порога обернулась; выдержала небольшую паузу, чтобы усилить эффект заключительной реплики.
— Меня не Жюли зовут, Николас. И прости, что мы тебе сковородку не обеспечили.
Я так и взвился — что еще за сковородка? — но едва открыл рот, как она распахнула дверь настежь и посторонилась. Из коридора хлынул яркий свет.
В комнату, топоча, ворвались какие-то люди.
59
Трое в темных брюках и черных водолазках. Они двигались так стремительно, что меня хватило лишь машинально прикрыть простыней чресла. Негритос Джо подскочил
Я сражался как лев, но они предусмотрительно прихватили веревки, загодя оснащенные морскими узлами. И тридцати секунд не прошло, как я был связан по рукам и ногам и уложен на кровать лицом вниз. Кажется, я без передыху осыпал их бранью; в голове у меня, во всяком случае, ничего кроме ругательств не оставалось. Наконец в рот мне впихнули кляп. Кто-то накинул на меня простыню. Я с усилием повернул голову к двери.
На пороге выросла новая фигура — Кончис. Весь в черном, как и его сообщники. Сковородка, черти, ад. Он воздвигся надо мною, бесстрастно глядя на мое исступленное лицо. Я вложил в свой взор всю наличную ярость, что-то замычал: пусть слышит, как я его ненавижу. Предо мною встал наяву эпизод военной новеллы: дальняя комната, распростертый навзничь скопец. Я заплакал от унижения и бессильной злобы. Так вот что напомнил мне взгляд Жюли, брошенный через плечо напоследок. То был взгляд хирурга, успешно проведшего сложную операцию; теперь пора содрать резиновые перчатки, удостовериться, ровен ли шов.
Суд, сковородка… не иначе, они безумны, а она безумнее прочих, — ущербней, безнравственней, выморочное…
Лже-Антон подал Кончису открытый чемоданчик. Тот вынул оттуда шприц, проверил, нет ли в зелье пузырьков воздуха, приблизил иглу к моему лицу.
— Стращать вас, молодой человек, мы больше не станем. Но вам придется поспать. Чтоб зря не дергались. Не вздумайте сопротивляться.
Я ни с того ни с сего вспомнил о стопке непроверенных сочинений. Джо и матрос перевернули меня на спину и плотно притиснули левую руку к матрацу. Я попытался высвободится, но вскоре затих. Мокрая ватка. Игла под кожей запястья. Я ощутил: морфий, если это морфий, потек по моим жилам. Иглу вытащили, снова протерли мокрым место укола. Кончис выпрямился, понаблюдал за моей реакцией, отвернулся, положил шприц обратно, в черный несессер.
Куда ж тебя угораздило попасть, спросил я себя. В край, где ни закон, ни совесть над людьми не властны.
Пронзенное сердце сатира.
Мирабель. Механическая наложница, мерзостный автомат, присвоивший душу живу и оттого мерзостный вдвойне.
Минуты через три в дверях появилась Джун. На меня и не взглянула. Цвет на ней был тот же, что на мужчинах: черные блузка и брюки, — и я еле сдержал рычание, ведь в этой одежде она пришла за мной в школу, уже зная, что мне уготовано… ох, известие о гибели Алисон — и то ни на йоту их не вразумило! Джун пересекла комнату — волосы на затылке схвачены черной шифоновой лентой — и принялась укладывать в саквояж вещи, висевшие на вешалке в углу. Все понемногу поплыло у меня перед глазами. Люди, мебель, потолок куда-то стронулись; я падал в черное жерло надсады и бесчувствия, в бездонную молотилку недостижимой мести.
60
Прошло пять дней, но мне не дали ощутить их смены. Впервые очнувшись от забытья, я не сразу понял, как долго провалялся без сознания. В горле пересохло — должно быть, поэтому я и проснулся. Смутно припоминаю, как изумлен был, обнаружив, что пижама моя на мне, а спальня чужая; а затем сообразил: подо мною койка некоего судна, причем явно не каика. Я находился в носовой, скошенной по обводу корпуса, каюте яхты. Моргать, думать, выбираться из трясины сна было мучительно. Молодой
белобрысый матрос, стриженный ежиком, — он, очевидно, дожидался моего пробуждения, — подал воды. Жажда оказалась так сильна, что я не удержался и выпил, несмотря на то, что вода в стакане была подозрительно мутная. И — провал: дрема опять застлала мне глаза.Через какое-то время тот же матрос силком отвел меня в носовой гальюн, поддерживая под мышки, как пьяного; я ненадолго пришел в себя, но, усевшись на стульчак, вновь закемарил. В сортире имелись иллюминаторы, — правда, наглухо закрытые стальными заслонками. Я задал ему пару вопросов, но он не ответил; ну и черт с тобой, подумал я.
Эта церемония повторялась несколько раз — не помню, сколько, но вот обстановка вокруг изменилась. Я лежал на обычной, сухопутной кровати. Ночь тянулась бесконечно. Если глаз моих и достигал свет, то электрический; размытые силуэты и голоса; и снова тьма.
Но однажды утром — мне почему-то показалось, что сейчас утро, хотя, судя по освещению, была глубокая ночь, а часы у меня на руке остановились, — мореход-сиделка растолкал меня, усадил на постели, заставил одеться и раз двадцать или тридцать пройти из угла в угол комнаты. Дверь в это время сторожил какой-то тип, ранее мною не виденный.
Оказалось, одна из моих беспорядочных грез — вовсе не сон, а причудливая роспись на противоположной стене. Внушительная черная фигура, нечто вроде живого остова в полтора человеческих роста, концлагерное исчадье, покоилась на боку среди травы ли, языков ли пламени. Иссохшая рука указывала вниз, на висячее зеркальце; взгляни-де на свое отражение, меченное смертным клеймом. Черты черепа искажены леденящим, заразительным ужасом, так что хочется поскорей отвести глаза; но думы о человеке, который выставил эту фреску на мое обозрение, отвести никак не удавалось. Краски еще не успели просохнуть.
В дверь постучали. Вошел некто третий. Он держал в руках поднос с кофейником. По комнате распространился чудесный аромат; запах настоящего кофе. Чуть ли не «Блю маунтин», не чета занудному пойлу, потребляемому греками под маркой «турецкого». И, кроме кофе — булочка, масло, айвовое повидло; яичница с ветчиной. Меня оставили одного. Вопреки антуражу, завтрак удался на славу. Вкусовые ощущения обрушились на меня с наркотической, прустовской отчетливостью. Я вдруг понял, что умираю от голода, и подмел еду подчистую, выпил кофе до капли и не отказался бы повторить все сначала. Ба, да тут еще и пачка американских сигарет, и коробок спичек.
Понемногу я обрел способность соображать. Осмотрел одежду: пуловер из моего собственного гардероба, дешевые шерстяные рейтузы, которые я нашивал в холода. Высокий сводчатый потолок, словно я заперт в резервуаре под чьим-то жилищем; стены сплошные, без пятен сырости, но с виду подвальные. Лампочка на шнуре. Чемоданчик в углу — мой чемоданчик. Рядом свисает с прибитого к стене крючка куртка.
Стол, за которым я ел, придвинут к свежевыложенной кирпичной перегородке с массивной деревянной дверью. Ни ручки, ни глазка, ни замочной скважины, ни даже петель не видно. Я нажал — нет, закрыта с той стороны на крюк или щеколду. В ближайшем углу еще столик, трехногий — старомодный умывальник с помойным ведром. Я порылся в чемоданчике: чистая рубашка, смена белья, летние брюки. При взгляде на бритвенный прибор меня осенило, где искать хронометр: у себя на подбородке… Из зеркала уставилось лицо, поросшее щетиной, в лучшем случае двухдневной. Выражение на нем было незнакомое, выражение помятости и неуместной скуки. Я поднял глаза на аллегорическую Смерть. Смерть, камера смертников, последний завтрак приговоренного; для вящего позора оставалось только подвергнуться шутовской казни.
Все, что я думал и делал, окрашивала оскома неискупимой низости, запредельного предательства, совершенных Жюли; она предала не меня одного, но самую соль человечности. Жюли… или Лилия? Впрочем, какая разница. Теперь мне было удобнее называть ее Лилией — наверное, потому, что первая личина оказалась правдивее остальных; правдивее, ибо лживость ее никто и не собирался скрывать. Я попробовал догадаться, кто же она такая на самом деле — видимо, гениальная актриса, гениально неразборчивая в ангажементах. Поступать подобным образом способна только шлюха; две шлюхи, ведь, по всему судя, сестричка, Джун, Роза, терлась поблизости, чтоб в случае нужды подменить ее в последнем действии гнусного спектакля. Они небось локти кусали, что не удастся осквернить меня вторично.