Волшебный фонарь
Шрифт:
— Слушай, — вдруг сказал я, — что бы с тобой ни случилось, знай, у тебя есть друг. Я всегда твой друг, когда бы ты ни пришла, я жду тебя.
Ника внимательно, будто испытывая меня, смотрела мне прямо в глаза.
— Я никогда не забуду тебя, что бы ни случилось, помни, что у тебя есть друг, и когда бы ты ни позвала, я приеду. Помни, не забывай и ты меня.
Так я ей говорил и держал в своих руках ее холодные руки, и она пристально, не мигая, смотрела мне в глаза. Дерзкие зрачки ее опечалились. И я увидел слезы.
На путях пели паровозы, пели долго, протяжно и звали скорей прекратить это, скорей побежать по платформе,
А зачем, зачем? Когда единственное, что возможно в жизни, стоит перед тобой, рядом с тобой, и смотрит на тебя, и слушает тебя.
Возьми ее за руку и в этой красной шапочке посади с собой в поезд, и пусть она не придет сегодня домой и никогда уже не придет домой. И все будет по-другому, по-сумасшедшему.
Вдали на железной дороге просверкал курьерский, похожий на вылетевшую из города улицу.
— Прощай, — сказал я.
— До свиданья, — тихо ответила она, — не сердись.
Хлопнула калитка, и она ушла.
И вот я один поплелся непонятной улицей в шорохе падающих листьев. На звучные шаги откликались собаки. Они лениво ворчали в своих будках: «Ну, ты, мешаешь спать». Было глухо, улица прислушивалась к ночи.
И я вернулся. Я шел на дальний бьющий свет ее окна, и надежда охватывала меня, чувство, что все еще можно вернуть, что стоит только объясниться, и все будет по-другому.
Но только я подошел, свет погас. Я постоял. Темное окно молчало. Вдали настырно кричал одинокий паровоз, и казалось, это я кричу, надрываясь.
Вот это и есть жизнь, — сказал я сам себе.
После приходилось мне повторять эти слова много раз, и, странно, — всегда они успокаивали меня.
Я вошел в город. Улицы тянулись, как резиновые. Я заблудился, и забрел в тупик, и наткнулся на холодную колючую проволоку, за которой в темноте вытянулись длинные, низкие бараки под серыми рубероидными крышами. Неожиданно за проволокой из тени выступил часовой и щелкнул затвором:
— Стой, кто идет?
Я повернул обратно.
— Кто идет?
А я иду и иду. Один.
Я пришел в гостиницу. В номере на столике молчал черный телефон. Я стал крутить ручку аппарата, поднял трубку и услышал: «Станция», и вдруг наугад сказал: «3-51».
И что-то там щелкнуло, куда-то пошел ток, где-то зазвонил, задребезжал звонок телефона, и на том конце подняли трубку, и я услышал сначала дыхание, одышку, наверно, больного и одинокого человека, и кряхтящий, заспанный и почему-то ужасно знакомый старческий голос спросил:
— Кто это?
— Перепелкина! — твердо сказал я.
— Что? Что? Какого Перепелкина? — взывал тот чужедальний голос.
— Простите, ошибся. — Я тихо положил трубку и почему-то почувствовал, что там еще долго дрожащей рукой среди ночи держали трубку и взывали: «Кто это? Кто это там?»
Я потушил свет. Чужой город стоял и слушал у окна.
Я пытался заснуть, но не смог и вышел на балкон. Как одиноки эти сиреневые колокольчики ночью, когда ветер перед рассветом. Они, казалось, обрадовались тому, что я вышел к ним, и смотрели на меня, ожидая чего-то. Они дрожали от ветра, им было холодно, неуютно, тоскливо, одним в ночи, осенью. Листья облетели, некоторые цветы уже потеряли лепестки, остались один-два лепестка — как уныло, как зря прошла жизнь, и надо еще вытерпеть эту долгую, ветреную ночь с
осторожными тенями.Незнакомый, неродной город, уходя в туман, играл белыми мерцающими огнями, огни как бы перебегали с места на место и что-то затевали.
Вдруг так ясно видишь, что все живет своей, не касающейся тебя жизнью.
Вот так в какое-то мгновенье отстраненности в чужом городе, когда ничто тебя не связывает с этими огнями, вдруг всплывает, обнажается в резкой, безжалостной истине вся жизнь, и видишь, сколько было несуразностей, сколько зазря прожито дней, сколько можно было сделать, добиться, если бы каждый день, каждую минуту добиваться. Сколько пропущено, ах, сколько пропущено! И даешь слово, клянешься беречь теперь каждый день, каждую минуту.
Течение времени остро чувствуешь в юности, в самой ранней юности особенно, и когда впереди столько лет, все торопишься, все переживаешь и тоскуешь. Это после как-то незаметно отпускает пружину, легче начинаешь переносить бремя времени, постепенно как бы глохнешь.
Уехать, уехать немедленно, сию же секунду, иначе я задохнусь в этом душном, в этом пустом, нелепом номере, где она была и куда она больше никогда не придет.
И уехать далеко-далеко, и стать человеком. Почему-то нам всем тогда казалось, что только далеко-далеко можно стать человеком.
Я срываюсь среди ночи и, даже не зажигая электричества, со стуком кидаю в тощий чемоданчик мыльницу и бегу сонными, храпящими коридорами.
— Уезжаю! — еще издали крикнул я дежурному.
И был жаркий, гудящий вокзал, и касса, и кассир, о чем-то меня спрашивающий, и я, откуда-то издалека ему отвечающий, и перрон, пахнущий семечками и сладкой паровозной гарью.
На каменных ступенях, в каменных закоулках мужики, бабы, ветхие старухи, малые дети и среди них заблудившиеся одиночные попы, всюду мешки, хомуты, люльки, какое-то поспешное переселение народа. Кто они и зачем они, как и я, оказались вдали от дома, сейчас, в эту августовскую ночь, когда так ярки звезды, когда вся Россия убирает рожь? Зачем оказались на чужом асфальте?
Я не понимал, что это такое. Я и не задумывался над этим, тогда я не вглядывался в человеческие лица, не видел глаз, не понимал цыганского табора деревенских беглецов. Я весь был в своей жизни.
Жажда работать в полярной ночи, в Каракумах, на Камчатке раздирала меня, и я еще не знал, куда податься.
Утро встретило меня где-то за Белгородом, светлое, солнечное. Все, что было вчера ночью, в темноте одинокого номера и на балконе с мертвыми от тоски и страха колокольчиками, казалось чужим сном.
Поезд весело гудел, и мимо бежали желтые, сжатые поля, черные пары, стада на зеленых живописных склонах, белые церкви, проходили мимо глинистые откосы берегов, синяя вода, и вся моя жизнь была там, впереди, куда стремился и летел поезд.
ВОЛШЕБНЫЙ ФОНАРЬ
РАЗНЫЕ ГОДЫ