Воображаемый репортаж об одном американском поп-фестивале
Шрифт:
К вечеру горечь поражения, если Ники и ощутила его, по-видимому, выветрилась бесследно. Ники опять вся светилась, едва миновала усталость, — так облако, быстро гонимое ветром, лишь на минуту омрачает небо и закрывает солнце, но стоит ему пролететь, как мир снова озаряется светом. Казалось, в душе собаки не осталось никакой щербинки. На закате над Чобанкой пронесся свежий весенний ливень, прибил пыль, освежил листву, разбросал на дороге веселые зеркальца луж. После дождя терпкий и сильный запах земли наполнился такими ароматами, что Эржебет Анча все медлила с возвращением в город. Заходившее за грозовыми тучами солнце окрасило небо в кровавый цвет и, красными снопами выбрасывая лучи в просветы туч, зажгло над Пилишем ласковые ярмарочные огоньки, они вспыхивали на миг и тут же гасли. Небо за Надькевеем было красное и растерзанное, как поле битвы под Воронежем.
В коляске мотоцикла Ники тотчас уснула. Смертельно усталая, недвижимая, счастливая,
Эржебет Анча еще в Чобанке решила, что нынешней же весной пустит Ники на случку. Собаку и так-то пришлось лишить буквально всего, что требовала ее природа, но лишать еще и права на материнство нельзя. Жена инженера надеялась, что щенки вернут Ники преждевременно утраченную молодость.
* * *
Но до этого уже не дошло, потому что вскоре после экскурсии в Чобанку собака занемогла. Как-то вечером на набережной она остановилась в самый разгар игры с камнем, словно внезапно ею наскучив. Не добежав до брошенного камня, она вдруг замедлила бег, в растерянности постояла, тупо глядя перед собой, затем повернулась и, свесив хвост, поплелась к хозяйке. В тот день она отказалась от ужина, а когда зажгли свет, спряталась за стоявшей в углу корзинкой для бумаг, в самом темном закоулке комнаты.
Эржебет взяла ее на колени и осмотрела лапы, когти: не поранилась ли о какой-нибудь осколок стекла, бегая по набережной. Она знала, что ее Ники недотрога и плакса, малейшая физическая боль для нее смертельная обида, так что ее жалобы не следует принимать всерьез. Эржебет вспомнила, какой Ники была безутешной, когда ее укусил шмель, — впору было подумать, что он покусился на саму жизнь ее. Издавая отчаянные вопли, Ники удалилась в угол под стул, затем, словно и этого одиночества было мало, чтобы пережить укус шмеля, забилась под кровать, окутав свое горе могильной тишиной. Лишь несколько часов спустя удалось выманить ее оттуда, но и тогда она вылезла с таким оскорбленным видом, словно всю вселенную винила в своих мучениях. Выражение ее морды напоминало вид оскорбленной в своих чувствах старой девы, которой отплатили черной неблагодарностью за все ее благодеяния; Ники легла на спину, вытянула к хозяйке пострадавшую лапу, закрыла глаза: не оставалось сомнения в том, что она раз и навсегда покончила счеты с миром, распрощалась с собственной жизнью.
Но на этот раз никаких внешних травм Эржебет не обнаружила. Ники и утром встала унылая, к пище не притронулась. Эржебет заметила, что она то и дело облизывает нос: собака, по-видимому, простудилась. Она даже покашляла несколько раз тем тихим, робким, покорным кашлем, каким скромные люди скрывают свои хвори и вместе с тем дают о них знать; каждый раз, покашляв, она, понурясь и опустив уши, тупо смотрела перед собой, как человек, не понимающий, что с ним происходит. Несколько раз она еще чихнула, и это было для Эржебет особенно мучительно, ибо поразительно напоминало чихание человека, даже больше — сильно простуженного ребенка. Эржебет разломила надвое таблетку аспирина и, раскрыв пасть, сунула одну половинку ей прямо в горло. Оскорбленная Ники сбежала от нее под кровать. Но на третий день с помощью еще двух порций аспирина кашель у нее прошел, нос стал прохладнее.
Больное животное трогает нас больше, чем больной человек, ибо оно не просит и не приемлет помощи. Чтобы поправиться, удаляется не в больницу — просто уходит в себя. Эржебет узнала о болезни Ники, вернее, о том, что на этот раз речь идет не об укусе шмеля, по ее молчанию. Собака целыми днями не подавала голоса; даже соседка заметила и как-то постучалась, спросила, что с Ники — не потерялась ли, а может, отдали кому. Ники молчком лежала на своей подстилке, почти не прислушивалась под вечер к приходу соседа, разве что приподымала голову, узнав знакомые шаги, устремляла медленный взгляд на дверь, отделявшую ее от передней, и снова роняла голову на подстилку. Утром и в полдень хозяйке приходилось по нескольку раз звать ее на прогулку, пока наконец она лениво, скучно не подымалась со своего места и, дрожа всем телом, молча направлялась к двери.
Мы не можем умолчать о том, что, видя такую изнеженность, хозяйка начинала испытывать к Ники почти раздражение, особенно при мысли, что по нынешним временам у людей хватает и своих переживаний, однако же они не устраивают из этого столь эффектных представлений. Ники умела молчать так громогласно, что комната гудела от ее молчания. Она так сжималась в комок, что заполняла собой помещение до отказа. Самой неподвижностью она непрерывно привлекала внимание к своим страданиям; в сводящей с ума тишине комнаты
не думать о ней было невозможно. Все эти дни шел нескончаемый дождь, низко проплывавшие тучи закрывали будайские горы, туман заволакивал иногда даже мост Маргит, из-за закрытых окон сквозь уплотнившийся воздух едва доносился уличный шум; Эржебет иногда казалось, что она задыхается в разреженной атмосфере больничной палаты или тюрьмы. Когда она подзывала собаку, а та откликалась ей лишь глазами и на повторный зов разве что раз-другой еле заметно виляла хвостом, в мыслях не имея пошевельнуться, а просто смотрела хозяйке в лицо упорным, тяжелым взглядом, тем откровенным, чисто животным, исполненным муки взглядом, в котором не было ни вопроса, ни упрека, ни гнева, и на ласку, на слова ободрения отвечала лишь тем, что отворачивала голову от присевшей у ее подстилки женщины, в душе совершенно явно вообще поворачиваясь спиной и к ней и ко всему миру, — тогда Эржебет Анчу охватывала вдруг такая безумная ярость, что она была способна, кажется, покончить с собой. Ей как бы изменял рассудок, и в нервном расстройстве своем она была готова с собакою на руках выброситься из окна или кинуться в Дунай. Однажды она даже ударила Ники — первый раз в жизни; когда же побитая Ники молча на животе отползла к своей подстилке и спрятала голову, Эржебет овладело такое отчаяние, что она стремглав выбежала из дому и вернулась лишь поздно вечером.Правда, как уже говорилось, через два дня Ники от простуды оправилась, но притом была явно больна. Поскольку определить, что с ней, не было никакой возможности, Эржебет собралась однажды и повезла ее в ветеринарный институт. Отправились они пешком, но собака вскоре так устала, что пришлось сесть на трамвай; к счастью, Эржебет прихватила с собой намордник. Они прибыли на улицу Иштвана, однако у подъезда ветеринарного института Ники внезапно заупрямилась, уперлась лапами и остановилась. После многократных просьб и уговоров она, правда, подчинилась, но, не сделали они и десяти — двадцати шагов по саду института, остановилась опять и, взъерошив шерсть, попятилась. Анча дернула поводок и попробовала идти. Однако собака с несвойственным ей упрямством не уступала; она повернулась внезапно и изо всех сил потянула хозяйку назад. Ошейник туго охватил ее исхудалую шею; сдавил горло; Ники хрипло дышала, из-под соскальзывающих назад лап, дрожавших от напряжения, вылетали гравий и пыль.
Боясь, как бы собака не задохнулась, Эржебет Анча вернулась с нею к воротам. Трудно было понять этот невыразимый ужас, который без всякой видимой причины овладел животным, всем ее существом. Каждая шерстинка стала на Ники дыбом, белки глаз покраснели и почти совсем закрыли зрачки, дыхание со свистом вырывалось из легких. Если она оглядывалась мимолетно и взгляд ее обращался на здание института, по всему ее телу волнами пробегала дрожь, сотрясая поочередно зад, спину, голову. Каждая ее клеточка вопила от ужаса, словно собака почуяла за каким-нибудь окном института затаившуюся там сверхъестественную злую силу.
Выйдя за ворота, Эржебет Анча прямо на мостовой стала перед Ники на колени, прижимая рукой ее бешено колотившееся сердечко, стала гладить по голове. Ники понемногу успокоилась, пошла на руки. Но когда Эржебет опять вступила с нею в ворота и направилась к красным кирпичным корпусам, Ники, словно подброшенная судорогой, вырвалась неожиданно из ее рук и боком шлепнулась оземь. Вероятно, она упала неудачно и ушиблась, так как несколько секунд лежала на мостовой и тихонько скулила.
Случилось так, что как раз в ту минуту, когда Ники распростерлась на мостовой, в ворота вошла одетая в траур женщина с покрытой темно-синим платком клеткой в руке. Разыгравшаяся затем короткая мизансцена, которую вписал в нашу историю случай, укрепила Эржебет в уже принятом ею решении уступить неодолимому сопротивлению собаки и не настаивать более на посещении врача. Отчего животное противится этому с таким бешенством, из последних своих жизненных сил, она, конечно, сказать не могла бы, но, как женщина вообще, больше мужчин доверялась инстинктам, будучи, добавим к этому, на один крохотный женский шажок все еще ближе к тому неясному миру веры, который питается суевериями и в каждой наивной искорке случая неизменно видит символ и знамение… Словом, довольно об этом — так она решила и несколько минут спустя уже шла с Ники домой, сама расстроенная и потрясенная.
Женщина в трауре на миг задержалась возле лежавшей на мостовой, тихо скулившей собаки, жалостливо на нее поглядела. И тут темно-синий платок, которым была накрыта клетка, вдруг соскользнул с нее оттого, быть может, что женщина как раз переменила руку. В клетке за тонкой позолоченной проволокой покачивался на подвешенной вверху круглой деревянной палочке большой пестрый попугай, клювом своим выточивший в палочке узенькие дорожки. Пол клетки был посыпан тонким желтым песком, от дорожной тряски песок собрался по краям горками, открыв посередине голо поблескивающий металлический пол. Из-за проволоки, тревожа обоняние Эржебет, оказавшейся рядом с клеткой, потянуло сладковатым и затхлым птичьим духом.