Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Незадолго до смерти она сказала, отвечая на какие-то мои разглагольствования о «несвободной стране»: «Свобода — это ты. Только никогда не забывай о том, что и тюрьма — тоже ты». И еще она не любила, когда кого-нибудь называли совестью народа: «Совесть — это бог в человеке. У народа нету совести — только у человека. Тем человек от скотины и отличается — совестью. А совесть народа придумали бессовестные люди».

Она умерла в девяносто шесть лет — самой молодой из женщин в их семье: сердце не выдержало в конце концов переезда с благословенной Украины в сырую Прибалтику.

Отец дружка отдал нам одну из своих лодок — хорошо просмоленную и ладно сшитую маленькую

плоскодонку, и с ранней весны мы пропадали на реке. Но с наступлением лета друзья мои разъехались кто куда, и я остался в полном одиночестве.

Тем летом я впервые по-настоящему вчитался в Достоевского и добрался до зарубежной литературы. Мне казалось, что романы Достоевского написаны плохо, небрежно, наспех, композиционно выстроены кое-как, особенно «Идиот», но при этом чувствовал: его картонные огни обжигают всерьез, до волдырей. Тогда же я прочел «Житие протопопа Аввакума» и был поражен его огненной речью, рвущейся из пут языка. Но были еще «Волшебная гора», «Фаустус», «Железный Густав» Фаллады, Вольфганг Кеппен, Алехо Карпентьер, Фолкнер, который завлек «Шумом и яростью», а потом явился во всей мощи и блеске в «Медведе», «Моби Дик», прочитанный несколько раз подряд, и «Лорд Джим», который для меня и сегодня остается величайшим британским романом. И как-то случайно пришли стихи — Павел Васильев, Заболоцкий, Боратынский, Языков, Веневитинов, даже Сумароков с «Дмитрием Самозванцем», варварский изнеженный язык которого произвел на меня очень сильное впечатление. Дошло до того, что я и сам стал писать стихи — чаще без рифмы, километрами.

Иногда я брал лодку и отправлялся на весь день куда-нибудь подальше, на какой-нибудь безлюдный песчаный пляж, где можно было загорать, читать, мечтать и дремать. Чаще всего я уплывал вниз по Преголе, к Зондиттену, как по старинке все называли поселок Лунино.

Там-то я и встретил Милу.

Подплыв к облюбованному месту, я увидел на берегу рослую девушку, которая, широко расставив ноги, вытирала полотенцем длинные и густые рыжеватые волосы. Она была полновата приятной тугой полнотой, с высокими толстыми ногами, маленькими ступнями, выпуклым детским животиком и дивными загорелыми плечами. Серые с голубизной глаза, россыпь бледных веснушек, красиво вырезанный рот и мягкая улыбка. Мотнула головой, перекинув часть волос на грудь, и стала похожа на Боттичеллиеву Венеру, стоящую в раковине.

— А я тебя знаю, — сказала она. — Мы жили в одной квартире, через дверь, которая была заколочена. Когда тебя привезли из роддома, я стала бросать сырые яйца в эту дверь, и твоя мать пригрозила надрать мне уши. Мне было пять или шесть, и рыжая я была — страсть.

Она говорила о первой нашей квартире, в которой мы прожили несколько месяцев, а потом переехали в дом у водокачки. Имени ее я, конечно, помнить не мог.

— Людмила, — сказала она. — Мила.

Она только что окончила пединститут и первого сентября должна была выйти на работу в нашу школу — учительницей русского языка и литературы в старших классах. Я смутился: похоже, ее следовало называть по имени-отчеству, но она мягко повторила: «Мила», и я стал называть ее Милой. Она была воплощением милоты.

С ней было приятно валяться на песке, купаться, болтать. Двигалась она неторопливо, мягко, почти величественно. Выходила из воды, откидывала волосы и с улыбкой протягивала руку, я помогал ей подняться на берег, и она ставила полную свою ножку на песок и поднималась, качнув грудями, поворачивалась ко мне спиной, я набрасывал на ее плечи полотенце, и она смеялась тихим грудным смехом, глядя на меня через плечо и показывая ослепительные зубки.

Мы заговорили о Достоевском — в тот раз у меня с собой были «Братья Карамазовы», и Мила сказала:

— Он

весь — в суффиксах. Его речь скачет, шипит, скворчит, чирикает, юродствует, виляет хвостиками — маточка, поганейший, голубчик, дружочек, Грушенька… Аграфену Александровну Достоевский, конечно же, прекрасно понимал и любить не мог, а вот Грушеньку — Грушеньку за щекой носил…

Мне и в голову не приходило, что на Достоевского можно взглянуть и с этой стороны.

Мила перевернулась на спину и подняла ножку.

— А я толстая, как ты думаешь?

— Конечно, нет! — закричал я. — Какая ж ты толстая!

— Некоторые считают, что толстая, даже жирная. — Она погрустнела, легла на спину. — А ты мог бы поцеловать женскую ногу? У меня красивые колени? Мог бы?

Весь содрогаясь, я поцеловал ее колено, выше, выше — она мягко отстранила меня, с улыбкой погрозила пальчиком. У нее были маленькие пухловатые детские пальчики с крошечными ноготками. Я дрожал. Она приподнялась на локте, огляделась — вокруг никого, сказала: «У тебя медальный профиль», провела рукой по моему лицу. Я поцеловал ее руку, она прижалась ко мне, я принялся целовать ее колени, бедра, живот, грудь. Она закинула согнутую в локте руку на лицо, закрыв глаза, и раздвинула ноги.

— Ничего, — прошептала она, когда у меня ничего не получилось. — Поцелуй еще…

Потом у нас все получилось. Потом мы пошли купаться голышом. Кроме медального профиля, никаких других физических и эстетических достоинств у меня не было: узкоплечий, тощий, костлявый, с тонкими руками и прыщами во все щеки. Но Мила считала иначе: «Тебе свойственно изящество». Я таращился на ее спелую круглую попу, и голова у меня кружилась.

Я отвез ее на лодке до мыса у слияния Лавы и Преголи. Она сидела передо мной на заднем сиденье, сжав бедра, водила пальцем по своему животу и сонно улыбалась. Мы договорились встретиться на этом месте вечером.

— Во сколько? — спросил я.

— Как скажешь, — сказала она.

«Как скажешь…» У меня даже лоб онемел от счастья. Я почувствовал себя повелителем молний и назначил встречу на восемь, то есть примерно через три часа.

За эти три часа я успел сбегать в парикмахерскую, расправился с прыщами, вымылся в саду под колонкой с головы до ног, погладил брюки-клеш, надел свежую рубашку и часы — отец подарил мне свою стареньку «Победу», выгреб из тайника деньги и купил болгарских сигарет с фильтром.

Мила пришла без опоздания. Она была в синем шелковом сарафане в белый горошек, с белой широкой полосой по подолу, с глубоким вырезом и белым воротничком, в белых туфлях на высоком каблуке. На шее у нее были крупные бусы из искусственного жемчуга. Глаза у нее были подведены, губы накрашены, и от нее пахло духами и каким-то сладким кремом. Подойдя ближе, я понял, что она надела чулки — в такую-то жару, и сердце у меня чуть не разорвалось от любви.

Мы гуляли по-над рекой, подальше от чужих глаз, Мила рассказывала об учебе в Ленинграде, туманно намекала на несчастную любовь к какому-то «червонному валету», и так плавно покачивались и шуршали ее бедра, обтянутые чулками, и так приятно шелестел ее шелковый сарафан, и такой родной была ее потная рука…

Когда стемнело, я предложил сходить в кино.

Летом по всему городку открывались киноплощадки. Какой-нибудь пустырь обносили забором из горбыля, ставили скамейки, устраивали навес и будочку для кинопроектора, вешали старенький экран — и с июня до конца августа эти заведения, где билеты стоили всего десять копеек, были набиты битком молодежью. Сеансы начинались с темнотой, поздно. В этих импровизированных кинозалах под открытым небом можно было курить. Если фильм был скучным, публика поступала просто — все начинали целоваться-обжиматься.

Поделиться с друзьями: