Вор, шпион и убийца
Шрифт:
За его спиной среди шнурков, набоек, подметок и каблуков к стене была прикноплена Джоконда, вырезанная из «Огонька».
Я спросил, почем Джоконда.
— Полтинник, — без запинки ответил армянин. — Пятьдесят честных копеек.
— Да весь журнал, из которого вы ее вырезали, стоит тридцать пять! Из журнала!
— Молодой человек, — сказал старик, воздев палец, — да хоть из говна. Джоконда — она и в говне Джоконда!
У меня перехватило дыхание. Я смотрел в упор на старика, он — на меня, улыбаясь. Во мне разгорался просто животный какой-то восторг, меня даже начало трясти. Старик прав. Я отдал ему пятьдесят копеек, свернул Джоконду в трубочку, купил в кассе за
До Семерки можно было добраться коротким путем — через железнодорожный мост, с которого к тому времени уже сняли охрану, — но я выбрал длинный путь.
Был вечер, я стоял на мосту у бани, глядя на мыс, где сливались Преголя и Лава, вспоминал о Миле, но без горечи, потом вдруг вспомнил несчастную мою няньку Нилу, потом — людоедку Настю, которой милиционеры от страха надели мешок на голову, чтобы не видеть ее глаз, мертвую голую женщину в ложбине у Детдомовских озер, бедного пса Джима… бросил окурок в реку и двинулся домой…
Дома я первым делом спросил у матери:
— А старуха-немка, Веселая Гертруда, — что с ней? Умерла?
Мать пожала плечами.
— Что она пела, мам? Помнишь, она все время что-то напевала про какие-то миллионы?
— Зайд умшлюнген, миллионен…
— Ну да, Шиллер! Значит, умерла?
— Давно. Ужинать будешь?
— Неохота.
Я повесил Джоконду над своей кроватью и вышел на улицу.
В старом парке было безлюдно, тихо, терпко пахло осенним листом.
Я бродил по дорожкам, напевая под нос: «Зайд умшлюнген, миллионен, дисен кюсс дер ганцен вельт… Зайд умшлюнген, миллионен… Обнимитесь, миллионы, в поцелуе слейся, свет, братья, над шатром планет есть отец, к сынам склоненный!..» В душе то и дело поднималось какое-то светлое волнение, от которого слезы наворачивались на глаза, словно я прозрел какую-то высокую истину, хотя ничего такого и в помине не было, вспоминал о старике-армянине и Джоконде и улыбался.
Домой я вернулся в хорошем настроении.
Родителей мой провал на вступительных экзаменах расстроил не очень сильно. Или они не хотели показывать своих чувств. Отец только бровь поднял, когда через два дня я сказал, что оставаться здесь, в городке, не хочу, а попробую устроиться в Калининграде.
Через неделю я уже работал учеником фрезеровщика на вагоностроительном заводе.
…Пятый цех вагонзавода. Ночь. Протяжно скрежещут карусельные станки, вжикают строгальные, ровно ревет мой продольно-фрезерный, на котором установлены восемь вагонных букс. Мне выдали маску из оргстекла и пневматическое точило — снимать заусенцы с обработанных букс: продукция пойдет на экспорт. «Для себя» буксы не обрабатываются — и так сойдет. Что ж, экспортная букса стоит 10 копеек — на полторы копейки дороже «советской», можно заработать восемь-десять рублей за смену.
В цехе довольно холодно, и мужики греются водочкой. Я отказываюсь. Недели три назад я вот так погрелся за компанию и запорол дорогую фрезу, таких фрез всего полтора десятка в области — на Вагонке и на 820-м заводе. Тогда выпили, я заснул, очнулся от жуткого скрежета — фреза раскалилась добела (отливки букс очень неровные), зубья «поплыли». Меня «пропечатали» в заводской многотиражке (рыжий, тощий, с бородой, в очках — ну мерзавец) и лишили премии. Хватит с меня. Да и закусить нечем: ночью столовка не работает.
Устраиваюсь поближе к воротам — здесь воздушная тепловая завеса.
Станок ревет.
Подремываю, покуриваю.
Утро солнечное. За десять минут до конца смены сжатым воздухом сметаю со станка стружку, хотя
это запрещено (стружка забивает все пазы, станок может сломаться), но так делают все. В раздевалке мою руки в бочке с керосином, после чего под душем обдираю пальцы куском наждака — «профсоюзным мылом», а ничем другим руки не отмыть.Поднимаюсь к общежитию, захожу в столовку. Плотный завтрак плюс кружка пива со сметаной — по-литовски. Глаза начинают слипаться.
В большущей комнате нас трое — Витька, только что дембельнувшийся морпех, и пожилой учитель начальной школы из Молдавии, приехавший на завод зарабатывать пенсию. Он работает на погрузочно-разгрузочной площадке, сколачивает ящики для электропогрузчиков (еще одна продукция завода). Вечерами варит суп из кильки и пьет «синий платочек» — алжирское вино по 77 копеек за бутылку, которое в Калининград, говорят, доставляют танкерами. Поест, выпьет, начинает готовиться ко сну. Снимает ватник, куртку, пиджак, душегрейку, рубашку, футболку, еще одну… капуста… так и не сняв три-четыре рубашки-майки, валится боком на кровать, стонет, всхлипывает, тоненько храпит… ни жены, ни детей… на морозе, на сыром балтийском ветру восемь часов в день заколачивает гвоздями ящики с электропогрузчиками… и пердит всю ночь, пердит и пердит…
Витька каждый вечер уходит «промышлять»: танцы в зале «Космос» (в парке Калинина, разбитом на месте немецкого кладбища), выпивон, подраться, снять девчонку. Возвращается пьяный, довольный, рассказывает о былых драках, засыпает как убитый.
Сегодня Витька явился позже меня. Избит до полусмерти, весь в крови, упал на койку, завернулся простыню — на ней выступили черные пятна.
— Как ты? — спрашиваю.
— Хорошо погуляли, — хрипло отвечает Витька.
Ложусь, прижимаюсь щекой к батарее отопления — зуб ноет — засыпаю.
Просыпаюсь после обеда.
Витька сидит на кровати, пытается содрать с себя окровавленную простыню — присохла.
— Дерни, — просит меня.
Сдираем. Терпит: морпех же.
— Надо похмелиться.
— Без меня, Витек.
У меня планы: обед, библиотека, кино.
После обеда неторопливо бреду по улице Кутузова — особняки, пушкинский багрянец и пушкинское золото, солнечно — к библиотеке им. Чехова.
Библиотекарша наблюдает за мной с интересом: работяга с вагонзавода берет такие книжки, какие и вор не возьмет. Она довольно крупная, лет двадцати пяти, у нее толстые длинные ноги, она разводит красивые коленки — видны белые трусики — и улыбается, не сводя с меня насмешливого взгляда.
Книги… Что на этот раз? Станислав Дыгат — прекрасный прозаик. Тикамацу Мондзаэмон — драматург, почти современник Шекспира. Рильке — «Ворпсвед», «Роден». Хватит на три дня.
Еще не вечер. Болит зуб. Читать неохота. Иду в кино.
«Пусть говорят» — самый кассовый фильм начала семидесятых, что-то испанско-мексиканское с поющим красавчиком Рафаэлем. Ну и черт с ним. Вяло слежу за сюжетом. В зале человек 20–25. За моей спиной парень тискает подружку, она бьет коленкой в мое кресло, парень пыхтит, девчонка начинает учащенно дышать.
И вдруг — вопль. Дикий вопль. Душераздирающий вопль.
— Убили! Убили! Включите свет! Убили!
Паника. Грохот.
Кто-то бежит по проходу, его настигают, валят на пол, вспыхивает свет. Парня скручивают, он смотрит исподлобья. Знакомое лицо, общежитское.
Всех трясет, все тараторят.
Ни с того ни с сего этот парень ударил ножом в шею зрителя — пожилого мужчину. Пострадавшего увозит «Скорая», парня уводят милиционеры, бьют на всякий случай, пинают.
Вечер в общежитии, после ужина, делать нечего. Болит зуб, пытаюсь читать.