Воры в ночи. Хроника одного эксперимента
Шрифт:
— Я с тобой не согласен. Я не верю, что секс можно изолировать от всего остального. Но дело не в том, во что я или ты верим, а что чувствует Эллен. А ее чувства таковы, что она собирается поднять этот вопрос на ближайшем общем собрании.
— О Боже милостивый!
— Мы с Моше пытались ее отговорить, но нам это не удалось.
— Я думал, что мы переросли период юношеского эксгибиционизма, — сказал я, чувствуя себя очень несчастным.
— Так обстоят дела, — сказал Реувен мрачно.
Внезапно я расхохотался, поняв, что, несмотря на свои убеждения и взятую на себя миссию, он испытывает чувство мужской солидарности. Одновременно я вспомнил комические и постыдные публичные исповеди на наших собраниях
— Почему ты смеешься?
— Помнишь, как Даша каялась, что она пустая, эгоистичная мелкобуржуазная мещанка, потому что боится потолстеть?
Реувен улыбнулся. Полуденное солнце приятно пригревало, мы сидели на камнях на склоне.
— А Макс признавался, что испытывает ко мне иррациональную неприязнь, и просил товарищей помочь от нее избавиться. А Сарра проповедовала целомудрие как средство сублимирования биологических импульсов в социальные. А наши дискуссии о том, не следует ли отказаться от курения, потому что гедонистическое наслаждение, испытываемое курящим, дает ему преимущество перед некурящим!
— Это была детская чепуха, и мы скоро с ней покончили.
Реувен бросил камень в сидящего поблизости коршуна, и тот поднялся, хлопая тяжелыми крыльями и издавая пронзительный протестующий крик.
— Послушай, Джозеф, — сказал он, — мы почти шесть лет вместе. Когда мы приехали, мы были молоды и глупы. Эти исповеди и стремление к абсолютному равенству — признак юношеской незрелости и влияния философии ессеев и мистиков из Галиции. Но сейчас мы взрослые, и если такой взрослый товарищ, как Эллен, дошла до того, что обращается к общему собранию, это совсем другое и очень серьезное дело.
— Итак, мы вернулись к тому, с чего начали. Скажи точно, насколько это серьезно? Ты ведь не думаешь, что предложат меня исключить?
Реувен продолжал бросать камни, хотя никаких коршунов поблизости не было. Чем дольше продолжалось молчание, тем сильнее я ощущал сухость в горле. Я понял наконец, как опасно мое положение, и ощутил страх в сердце и в животе. И вспомнил выражение на лице негра в фильме. Негра собирались линчевать за преступление, которое он не совершал, а он вдруг понял, что никто не верит в его невиновность… И все, что ему оставалось, это кричать побелевшими губами: «Нет, нет!», широко разевая рот, как задыхающаяся на берегу рыба, и зная, что в ответ он услышит бесповоротное: «Да!»
— Итак, меня собираются линчевать? — спросил я.
Реувен пожал плечами и продолжал бросать камни. Множество скворцов кружилось над нами, казалось, мне все это снится. Когда меня выгонят отсюда, наши холмы будут так же равнодушно стоять на месте. Солнце клонилось к закату, и холмы отливали фиолетовым цветом. Днем для них характерен цвет промежуточный между серебристым и сиреневым. Несмотря на бесплодность, они не кажутся суровыми, очертание их мягки и волнисты, как будто море застыло в неподвижности. Для людей наши холмы имеют какое-то эротическое очарование. Осенью, после первых дождей, когда они начинают покрываться зеленым пухом, мне иногда снится, что я впиваюсь зубами в живую, трепещущую, истекающую молоком Галилеи плоть земли.
— Итак, меня собираются линчевать? — повторил я.
Реувен перестал бросать камни, но на меня не смотрел.
— Не знаю, — сказал он, — если ты будешь упрямиться, все может повернуться довольно мерзко. Будут разговоры об антиобщественном поведении, неуважении к товарищу, женщине и тому подобное. Они не могут принудить тебя жить с Эллен, и я не думаю, что есть достаточно оснований для исключения. Но елейные речи будут, потом все дело отложат, а через некоторое время начнут снова. Тем временем атмосфера будет отравлена. Давно у нас не было скандалов, и все займутся этим с удовольствием.
Каждый из нас не прочь покопаться в грязи. Ты же, как обычно, заведешься и еще больше их заденешь. И так уж многие против тебя настроены из-за твоего сочувствия к Бауману и к террористам и из-за того, что не без оснований называют твоими фашистскими наклонностями. Все это всплывет, и получится довольно неприятная история.Я молчал. Вдруг вспомнил, как в первую ночь, после атаки, я думал, что ничего нет на свете лучше, чем вызывать симпатию людей и самому их любить. У меня засосало в груди. Реувен осторожно продолжал:
— Твоя беда, Джозеф, что ты такая многоцветная птица. Сереньким, таким, как я, куда легче в коммуне.
Я не ответил. Правда, что Реувен — довольно бесцветный человек, но я ужасно к нему привязан, возможно, именно поэтому. Внезапно мне стало страшно: мне пришло в голову, что моя привязанность к нему, возможно, не взаимна. А Моше, а Макс? А Даша, Мендель, Шимон, Арье, — как они ко мне относятся? Что нас связывает? Неужто я все время жил в блаженном неведении?
Мне захотелось побыть одному. Я встал и пошел по склону. Боясь, что мне изменит голос, я молчал. Хотелось поговорить с Диной, но тяжело было представлять, что я забудусь, трону ее за руку, а она испуганно и резко отстранится. Споткнувшись о камень, я отшвырнул его ногой и продолжал взбираться, пока не задохнулся. Потом услышал голос Реувена: он догнал меня и тронул за руку — редкий знак симпатии с его стороны. Я тут же успокоился.
— Не будь дураком, Джозеф, — сказал он, — впрочем, теперь, по крайней мере, ты знаешь, как себя чувствовала все время Эллен.
— Эллен? — удивился я. — Мне это в голову не приходило.
— Естественно. Ты был слишком занят собой, чтобы о ней думать.
— Неправда. Мне ее жаль. На днях, когда она расплакалась, у меня сердце перевернулось. Поверь, что я отношусь к ней очень тепло, мне ее жаль, но помочь ничем не могу.
— Дело не в жалости. — Реувен улыбнулся своей неопределенной грустной улыбкой. — Твое сердце болит за нее, когда она рядом, и тут же успокаивается, когда ее нет. Она для тебя объект, а не субъект, и существует для тебя только в связи с тобой. Ты эмоциональный позитивист. Признаешь только явные факты. Ты любишь абстрактно. Ты увлечен иудаизмом, но не любишь евреев. Ты любишь идею человека, а не самого человека. Ты живешь среди нас шесть лет, и до сих пор мы для тебя объекты, а не субъекты.
— Неправда! — крикнул я. — Я к вам больше привязан, чем вы ко мне!
— Это сентиментальность. У тебя есть эмоции, но не чувства. Ты привязан к людям как к объектам для наблюдения и как к проекции твоих собственных эмоций. Так любят лошадей и собак.
Я почувствовал опустошенность и бессилие. Сел на землю. Реувен остался стоять передо мной. Никогда я не видел его таким красноречивым и требовательным.
— Каждый несет бремя одиночества. В коммуне человек еще больше одинок, чем во внешнем мире. Там существует семья, на которую направлена вся привязанность человека. Здесь имеется только равномерно распределенная доброжелательность. Этого недостаточно, особенно женщинам. Мы должны компенсировать потребность людей в интимности с помощью прочных, длительных союзов.
— Значит, назад к прочной семье, к той самой, с которой, казалось, мы покончили?
— Ты неправ. Мы освободили детей от тирании родителей, а родителей — от материальных забот. Разве этого мало?
— Остается тирания моногамии.
— Послушай, — сказал Реувен, впервые проявляя признаки нетерпения, — киббуц существует для того, чтобы решить срочные национальные и общественные проблемы. Претендовать на решение биологических и сексуальных проблем было бы слишком. Разница между утопией и практическим делом в том, чтобы знать пределы своих возможностей.