Восемнадцать дней
Шрифт:
На этот раз я надеюсь, что советский читатель увидит в моем рассказе, включенном в сборник румынских новелл, именно то, что я стремилась в него заложить, ибо это глубоко пережито мною, а именно: любовь к человеку.
Октябрь 1972 г.
Бухарест
СМЕРТЬ СЧАСТЛИВОГО ЧЕЛОВЕКА
Доктор Павел Штефэнеску почти семь лет видит из своего окна одну и ту же картину: круглый холм, на вершине которого растет купа деревьев, словно торчащий вихор на коротко остриженной голове, серый забор, что спускается по склону к самому подножью, — и клочок неба. Это задний двор больницы. Другому этот пейзаж приелся бы, показался бы унылым и монотонным, но доктор, наблюдающий из окна тесной комнатушки, умеет различать в нем много интересного. Зимой двор белый-белый, а снег, покрывающий холм, остается необыкновенно чистым даже перед оттепелью, потому что никто там не ходит; небо выглядит то мрачно-свинцовой плитой, то сплошным
Осенью деревья на холме становятся золотисто-багровыми, их большие листья опадают и, влекомые ветром, летят, будто обессиленные огромные бабочки, опускаясь у окна, словно специально присланные. Летом холм покрывается зеленым бархатом. Независимо от того, посеяли ли там работники больницы люцерну или просто оставили траву, вид его чудесен: трава колышется и струится, как зыбь на водяной глади, кое-где на склоне выглядывают мелкие, скромные цветы, а среди ветвистых деревьев на вершине холма растут, как в горном лесу, колокольчики.
Настоящие горы начинаются за холмом, — с обрывами, скалами, голубыми вершинами, с тенистыми тропинками и сырой чащей, с зеленым светом и прозрачными сводами, пронизанными солнечными мечами; горные цепи, похожие на застывшие гигантские волны — голубые, окутанные легкой дымкой, сходятся там и расходятся. Но Павел Штефэнеску туда добраться не может. Он живет здесь, в этой комнатенке, а весь день проводит у микроскопа в лаборатории, что в конце коридора. По коридору он тащится медленно, волоча ноги — отрывать их от пола требует слишком большого усилия, и когда доходит до лаборатории, сразу же опускается на стул, чтобы отдышаться. Так же, когда он возвращается к себе, после того как проделал множество анализов, он вынужден сразу же сесть на кровать, потому что дыхание перехватывает, а сердце бьется очень сильно и неровно. Просидев некоторое время, он медленно, осмотрительно укладывается на высоко приподнятые подушки, осторожно вдыхает воздух в страшно хрипящую грудь и удовлетворенно улыбается: он поработал еще один день.
Отдохнув, он так же осторожно поднимается и переходит к креслу, которое стоит между столом и окном. Там магнитофон, его новый магнитофон — он его купил два года тому назад на смену радиоприемнику, — а за окном двор, холм, трава, деревья на вершине. Павел окидывает все это довольным взглядом — хорошо, что не приходится смотреть на одни задворки и что есть новый магнитофон и не надо ловить на волнах старенького радиоприемника любимую музыку, которую не всегда найдешь. Хорошо еще, что он знает о близости лесов и гор, что их крепкий, напоенный ароматом воздух врывается иногда в открытое окно, словно праздничный вихрь. А ведь могло быть и так, что больница находилась бы на окраине какого-нибудь равнинного города, окруженного болотами.
Он долго смотрит в окно: выясняет, распускаются ли спрятавшиеся в траве голубые цветы там, слева, или начали уже увядать; не склонился ли и не потускнел желтый цветок на прямом стебельке, напоминающий гроздь на длинной ножке, которому вздумалось вырасти здесь, в десяти шагах от стены; не колышется ли на холме высокая ветвь бука, похожая на крыло. Затем принимается за газеты. Его усталые глаза следят за новостями, и ему кажется, что он путешествует вслед за ними, по огромной карте, по ее горам, рекам, равнинам. Он сидит здесь, в кресле, не в силах сделать ни одного шага, но мысленно мчится по необозримым нивам, где огромные, проворные машины укладывают на землю большие волны хлеба, видит поднятую молотилками пыль, горы плотных, золотистых зерен, набивающих амбары. А далее — серый лес вышек, где черная кровь земли наполняет цистерны и разливается по артериям страны, приводя в движение всевозможные машины… Человек «пробует» огромной ложкой расплавленную руду, которая пульсирует, сверкает, дышит. Другие быстро подносят огромные клещи и зажимают в них раскаленное докрасна железо. Грохочут станки… Все эти далекие картины подступают к нему вплотную, бесконечное движение нарушает тишину, миллионы образов скрадывают его одиночество. Он ощущает себя в самом центре большого сердца, которое неустанно бьется, увлекая и его собственное сердце. И сегодня он оставался одним из звеньев бесконечной цепи, не выпал из этого колоссального хоровода, потому что и сегодня он работал. Да, сегодня он еще работал!
Павел собирается включить магнитофон. На сей раз он послушает Двойной концерт Баха. Его бледное, затененное очками с толстыми линзами лицо озаряется улыбкой. Сейчас, сию минуту, скрипки начнут свой ангельский диалог, будут прясть нить вполне земную, так как он, человек самый обыкновенный, почувствует, что эта нить как бы тянется из его существа, из его духовной сути и становится ему понятной.
Дрожащей рукой нажал он на кнопку магнитофона, но как раз в эту секунду зашла сестра Мария и принесла какой-то бесцветный суп и тарелку лапши.
— Спасибо, спасибо, сестра, все в порядке!
Ничего, ночь бесконечно длинная, спит он совсем мало, успеет послушать концерт. А поесть надо, чтобы отделаться. Только бы не оставить слишком много в тарелке, это огорчит сестру Марию, а она очень добрая.
Теперь можно слушать. Двор окутан тьмой, небо покрылось тучами, — по-видимому, пойдет дождь, очень уж душно было днем. Старый приемник трещал бы, помехи испортили бы весь концерт. Какое счастье, что у него сейчас магнитофон! Он прильнет к нему ухом вплотную, чтобы слышать, слышать по-настоящему, а не «угадывать» музыку, как он угадывает человеческие голоса, будто доносящиеся издалека, а иногда и вовсе не слышные.
Но не успевает он снова протянуть руку к кнопке, как в комнату входят доктор Мэнилэ
и доктор Бретку. Они ночью дежурят — один в этом корпусе, другой в хирургии. Пришли проведать его. Им, правда, скучновато в больнице, они уже провели вечерний обход, взяли на заметку тяжелые случаи, а ложиться спать — каждому в дежурке своего корпуса — еще рано; в этих клетушках им негде даже устроиться, чтобы поиграть в шахматы, но дело не только в этом — они просто захотели посидеть с ним. Так уж повелось в больнице — все дежурные врачи обязательно заходят к Павлу. Он поднимает бледное лицо, убирает руку с кнопки магнитофона, улыбается и подносит ладонь к уху, потому что доктор Бретку что-то говорит. Оба молоды и веселы. Бретку, стройный, затянутый в выигрышно скроенный халат; Мэнилэ, коренастый, широкоплечий, с аккуратно подстриженными усиками, носит вместо халата белую блузу с короткими рукавами. Они все осуждают какую-то забавную историю, а что именно, Павел не может расслышать — впрочем, она его не очень-то интересует, а он только следит за выражением их лиц.— Она сама тебе сказала или ты ее спросил?
— Сама сказала, честное слово!
— Ну и ну! Когда она к нам поступила, я мог бы поклясться, что это серьезная женщина!
Видимо, речь идет о новой победе Бретку. Павел приходит к такому выводу по его самодовольной улыбке и, опустив глаза, вежливо сам слегка улыбается. Если Бретку этим гордится, зачем портить ему настроение?
Молодые люди принесли с собой шахматную доску! «Вот хорошо, — думает Павел, — хоть молчать будут». Но им, видимо, еще не хочется играть. Они положили доску на кровать и говорят, говорят! Павел почти ничего не слышит, но терпеливо ждет. Может быть, они примутся за шахматы, а может быть, уйдут, и он сможет слушать музыку. И все-таки на них приятно смотреть, какие они крепкие, здоровые, красивые в своих белых шапочках. А с какой легкостью они двигаются и как заразительно смеются! Доктор Павел Штефэнеску будто видит, как в их грудной клетке чистые розовые легкие, схожие с большими цветами, ровно и плавно дышат, как ровно и сильно бьется их здоровое, трудолюбивое сердце, как бежит их алая кровь, как четко, безошибочно, будто совершенные механизмы, работают их внутренние органы, и все, вместе взятое, кажется ему бесконечно прекрасным, как жизнь люцерны на склоне холма, как чистый аромат, который источают этой прохладной ночью голубые цветы, растущие неподалеку. Мэнилэ хохочет, запрокинув голову, обнажая белые, крепкие зубы. Смех льется и звенит, словно струя чистого, журчащего родника. Даже Павел слышит этот смех, и ему кажется, что доктор Мэнилэ вливает в него по каплям бодрящий прохладный напиток, так же как неизвестно откуда подувший ветер бросает ему в лицо дыхание снегов с далеких вершин или благоухание горных цветов. Павел тоже смеется — не потому, что понял, в чем дело, просто ему правится смех Мэнилэ.
Бретку смеется спокойнее, менее искренне, одним уголком рта. Он всегда следит за собой, даже за своим смехом, сохраняя выражение иронии и критического отношения ко всему; создается впечатление, что он никогда не позволяет себе целиком отдаваться во власть какого-нибудь чувства — волнения, растроганности, веселья, помня о том, что он, доктор Бретку, по-своему расценивает каждое явление и ни одно из них не считает из ряда вон выходящим. Бретку всегда отделяет внешний мир от своего восприятия действительности собственным мнением о самом себе и о том, какова должна быть его, доктора Бретку, реакция на то или иное событие. Павел относится к нему с меньшей теплотой, чем к другим, хотя ему приятны его наружность и молодость, но ему не нравится, как Бретку ведет себя с доктором Диной Симионеску. Хрупкая, хорошенькая, расторопная, предельно внимательная и исполнительная, Дина в присутствии Бретку совершенно теряется, становится застенчивой, рассеянной, излишне суетливой. Павел видит в ее больших, ласковых глазах страдание. Все в больнице замечают, сколько раз Дина Симионеску слоняется из палаты в палату только потому, что где-то там находится Бретку, все видят, что она не уходит вовремя домой обедать только потому, что он еще не надел пальто, что она всегда старается приурочить свое дежурство к дежурству доктора Бретку. Об этом знают все врачи и все сестры, об этом догадываются и больные — «старожилы», которые от скуки окутывают романтической дымкой незначительные больничные происшествия. Но доктор Бретку всегда сохраняет в углу рта пренебрежительную улыбку, специально мешкает и не уходит, когда Дина его явно ждет, в ее присутствии обращается с какой-нибудь сестрой или пациенткой с той подчеркнутой вежливостью, которая скрывает влечение, или безжалостно высмеивает ее, когда она — еще не сумевшая превратиться в медицинский автомат — говорит словами, идущими от души и несколько наивно о каком-нибудь тяжелом случае.
Поэтому Павел и недолюбливал доктора Бретку.
Зато между ним и главным врачом больницы, доктором Добре, перед которым трепещет весь персонал, который разговаривает тоном «палача», как однажды испуганно воскликнула Дина Симионеску, который шагает по коридорам так, что сотрясаются стены, который свирепо глядит из-под сросшихся бровей, — с этим самым Добре у доктора Штефэнеску постепенно установилась такая сердечная дружба, что все не перестают удивляться.
Павел думает обо всем этом — о хрупкой Дине Симионеску, подолгу разглядывающей красивый, скривленный в презрительной улыбке рот Бретку, о своем друге, докторе Добре, которого встретит утром с такой же радостью, как всегда, о Двойном концерте Баха, который ждет здесь, в этой кассете, молчащей, но скрывающей в себе целый поток звуков. Он смотрит на этих милых молодых людей — они развалились на его кровати, опираясь широкими плечами о подушки, подобрав под себя длинные ноги, — и ждет. Они смеются, дышат, болтают, и в общем — это красивое зрелище, но в маленькой кассете с лентой содержится нечто более значительное, более глубокое, нечто обогащающее его душу непреходящей уверенностью в бессмертии человечества.