Восемнадцать дней
Шрифт:
Дежурные врачи и сейчас приходили к нему по вечерам, играли в шахматы на его кровати, не давали ему скучать, выходили в коридор курить, но бывало, увлекшись игрой, курили прямо в комнате. Иногда кто-нибудь просил Павла включить запись сонаты или симфонии, и он радовался, что может эти прекрасные мгновенья разделить с другими. Он почти не слышал их слов, его не очень интересовали их рассказы, но находил с ними общий язык — кроме разговора о больных — в музыке, которая говорила от их имени, говорила за них за всех. Павел припадал ухом к динамику, закрывал глаза, слушал, затем медленно поднимал веки, чтобы увидеть написанную на их лицах радость.
При шумном появлении
Если кто-нибудь из врачей едва заметным знаком озабоченно обращал внимание Добре на синие ногти и посеревшие губы Павла, тот отвечал, как будто вопрос был задан вслух:
— Ничего, обойдется! Двадцать лет тому назад он уже нагнал на нас страху. Думали — ему крышка. Правда, Павеликэ?
Павел смущенно кивал: он, мол, не может твердо обещать, что и теперь — как тогда — все обойдется, но он не хотел огорчать Добре и признаться, что на сей раз ему действительно, пожалуй, «крышка».
— Мы ему и место на кладбище присмотрели, в тенечке, среди цветов, как он любит! — громко смеялся Добре. — Но он устроил нам номер. Мало того что выздоровел, но еще вскружил голову девушке. Куда ты девал Магду, Павеликэ? Огонь девка, а как сохла по нем. Совсем ее иссушил и затерял где-то на белом свете — знаешь, иногда так уносят кошку в другой конец города. Вернулся, как миленький, в лабораторию. А сестра Кларисса души в нем не чаяла. Вот какой сердцеед был!
Павел опять склоняет голову, и на лице его появляется выражение нашкодившего ребенка.
Врачи, знающие Павла кто семь, кто пятнадцать лет — одинокого, притаившегося в своей лаборатории, как мышь в норе, маленького, молчаливого, неприметного, — не могут себе представить, что кто-то по нем «сохнул». Но Добре любит вспоминать этих девушек и приходится смеяться, чтобы доставить ему удовольствие.
— Кто знает, какие еще сюрпризы нам готовит доктор Штефэнеску! — подводит итог доктор Мэнилэ. — Qui a bu, boira![1]
А Павел пытается заглянуть всем в глаза, убедить их, что он постарается оттянуть последний «сюрприз» и как можно дольше не лишать их заведующего лабораторией.
*
В этом году зима началась несколько необычно — неизвестно откуда взявшиеся весенние дни, туманные ночи после победоносного появления солнца, короткие вьюги. Едва холм, видный из окон Павла, покрывался снегом, как медовое солнце растапливало его, оставляя влажную, усыпанную пучками жухлой травы землю. Небо то отливало тусклым фаянсовым блеском, то было прозрачным, ясным, как сапфир, и один его вид опьянял сердце. Держась за стол и за стулья, доктор Штефэнеску в перерыве между анализами подходил к окну, долго любовался природой и, умиротворенный, возвращался к работе. Из своей комнаты он уже не мог видеть всей этой красоты, потому что в декабре дни короткие, сумерки опускались быстро, и приходилось рано включать свет. Но Дина Симионеску принесла ему полное собрание сочинений Чехова, так что до прихода дежурных врачей время пролетало незаметно.
Однажды, часов в пять, когда он уже зажег свет, к нему влетел Добре. Он еще не ушел домой — проводил совещание, затем его срочно вызвали к постели актера, которому стало совсем плохо.
— Павеликэ, выручай! Надо сейчас, немедленно сделать этому чертенку анализ мокроты, без всякого посева, ну
его. Жаль его молодость, будь он неладен, подыхать собрался, а мы-то влили в него все, что могли, как в бездонную бочку! Сделай анализ, Павеликэ, а то этот поганец сводит на нет все законы науки!Штефэнеску поднимается медленно, осторожно. Сегодня сердце себя очень плохо ведет. Он с утра сделал девятнадцать анализов, довел их до конца, но сердце никак не хотело ровно биться, его удары то нагромождались, пытаясь обогнать друг друга, то оно вдруг замирало в пугающих паузах, чтобы затем снова заработать с таинственным и угрожающим шумом. В верхушке правого легкого дыхание то и дело за что-то цеплялось — будто натыкалось в пути на шипы и колючки.
Они прошли в лабораторию, как это делали обычно после обеда, — Добре обнимал за плечи Штефэнеску, а тот, словно спрятавшись у него под мышкой, опирался о его широкую грудь, медленно шаркая серыми фетровыми ботами.
В лаборатории окна были распахнуты — санитарка успела все убрать, помыть столы и полы и ушла. Добре поспешил закрыть окна. Штефэнеску, покашливая, с трудом вдыхая воздух, медленно снял теплый халат, чтобы надеть белый. Они оба очень долго глядели в микроскоп, где в голубом океане плавали красные палочки.
— Откуда он их только берет, сукин сын, — гневно воскликнул Добре.
— У него выработалась устойчивость. Надо бы… ему нужно… — Кашель помешал Павлу продолжать, и он схватился за сердце рукой с синими ногтями.
— Что ему нужно? — переспросил Добре, поддерживая его обеими руками.
Павел отчаянным жестом протянул руку к столу, где по утрам лежала подушка с кислородом. Добре понял, взял его на руки, как ребенка, и бегом понес в комнату. Стены сотрясались от его гулких шагов.
— Живо шприц и дилауден с атропином для доктора Штефэнеску, — бросил он на ходу сестре, проходившей по коридору. — Так что же нужно актеру? — спросил он снова, склонившись над кроватью Павла и держа у его рта кислородную подушку.
— Метрассу с гидразидом… прямо в легкие!
— И я так думаю, — довольно произнес Добре и разбил ампулу своими толстыми уверенными пальцами.
Этой ночью у Павла была кровавая рвота, и наутро он не смог подняться с постели и поплестись в лабораторию. Он виновато смотрел на сестру Марию, которая вымыла ему лицо и худые плечи губкой, смоченной теплой водой, смотрел на ее морщинистое лицо и будто просил прощения, что не в силах совладать с собой и, по-видимому, это уже конец.
И в последующие дни он не пошел в лабораторию, лежал у себя на высоких подушках, откуда можно было разглядеть лишь клочок неба. По этому кусочку неба проносились тучи, он становился то ясно-голубым, то свинцовым, осыпающимся большими хлопьями снега. Павел представлял себе, как эти хлопья покрывают холм — сперва пушистым, невесомым слоем, затем холодным бархатом, и в конце концов образуют глубокие, прохладные сугробы нетронутой белизны. Вечером, когда в комнате было темно, он видел звезды — несколько маленьких золотых гвоздочков, вбитых в темный небосвод.
Дежурные врачи все еще приходили к нему по вечерам, но у них был более профессиональный вид, они садились у кровати, щупали пульс, смотрели температурный лист, шутили, рассказывали анекдоты, стараясь ободрить его, — и уходили. После встречи Нового года доктор Добре специально заехал ночью в больницу, чтобы повидать Павла. Тот слушал концерт Моцарта, сидя за столом с кислородной подушкой у рта и прильнув ухом к динамику. Толстые стекла очков сильно блестели, а пальцы с синими ногтями сжимали шланг от кислородной подушки. Глаза были закрыты, губы — серые.