Восемнадцать дней
Шрифт:
— Возьми сухой паек на три дня. Ничего особенного, правда, у нас нет. Сухая колбаса, соленая брынза и черствый хлеб. А теперь сядь. Меня ты, может быть, больше не увидишь. Я сегодня уезжаю в полк. С офицерской школой покончено. Все, баста. У меня тоже есть приказ об отъезде. Только я еду не домой. Все очень осложнилось, Илие. Ужасно все осложнилось. Наш полковник не купит теперь поместье у Солиома, теперь оно ему, это поместье, ни к чему. Преподаватель немецкого смылся, и курсантам больше не с кем болтать по-немецки. Чудной был мозгляк! Обучал по собственной методе, по принципу — слово и жест. Будто он не преподаватель вовсе, а фокусник. А ты, Илие, смотри в оба и помалкивай. Ничему, главное, не удивляйся. Будем живы, даст бог, увидимся, неясно только когда. Но когда-нибудь же война да кончится.
И вдруг я понял, что этот сильный, красивый мужик совсем одинок. Я знал, что ни жены, ни детей у него нет, родители далеко, в деревне, братьев жизнь раскидала, а он сейчас на перепутье, и ему страшно решиться, ведь с ним рядом нет никого. Никто его не провожает, никто не ждет. Получил приказ отправляться на фронт, такой же, как те, что ушли на передовую еще весной.
— Теперь ступай, — коротко приказал он.
Я
Стало мне все проясняться только в Араде на вокзале. Лучше бы мне его не видать, этот проклятый вокзал… Меня там арестовали, и, пока разбирали что да как, поезд ушел. Переночевал я в товарном вагоне. Утром пожилой железнодорожник объяснил мне, что состав, который мне нужен, отправят не скоро, случилось что-то серьезное, и будут отправлять только санитарные поезда и эшелоны с оружием и боеприпасами. Вокзал битком набит немцами. Куда податься? Вот, думаю, бедному жениться — ночь коротка. Как быть? Пошел за советом к железнодорожникам. Они меня выслушивают и пожимают плечами. Сами ничего толком не знают, все смешалось, перепуталось, кругом ералаш. Поезда сталкиваются, застревают на станциях, сутками торчат на полустанках. Угля нет, паровозов не хватает. Встретил я двух солдат, таких же, как я, бедолаг, они тоже искали попутный поезд. Один — отощалый, обросший, только что вышел из госпиталя, другой искал свою часть, он слышал, что она где-то в районе Дева. Этот все время икал и тянул слова, будто ему лень их выговаривать. Наконец видим состав, вроде бы готовый к отправке. Выясняем, пойдет ли. Пойдет, только никто нас туда не возьмет: он везет боеприпасы и строго охраняется. Ну, будь что будет! Пробрались мы в вагон и спрятались под брезентом. Вот тебе и скорый, шутил я, вспоминая господина капитана. В Симерии остаемся вдвоем: тот, который икал, слез. Дальше еду только с бородатым. Он пробирается в Плоешти, куда перебросили его зенитную батарею. Жалуется, что его не долечили. Не знаю, что у него была за болезнь, только он все хватался за поясницу. Сам он городской, мастеровой. В армии стал оружейником. Плохи его дела. Мне-то дали отпуск, и есть куда ехать! А ему ехать некуда. Его домик разбомбили еще в апреле. Никаких вестей от родных нет, может, они уехали до бомбежки, а может, и нет…
— Сиди дома, пока можешь, — посоветовал мне бородатый. Повезло тебе с этим капитаном! Он, конечно, размяк. Это точно. Потому что сам уезжал на фронт. Ты думаешь, легко вот так уезжать, мало ли что тебя ждет. А ты уж сиди дома. Пережди. Недолго осталось. Запомни, что я тебе говорю. Немцев зажали в клещи. Они выдохлись и хотят, чтобы и нас доконали.
Я молчу. Слушаю и свой дом вспоминаю. От этих мыслей у меня будто ком к горлу подкатился, и так мне домой захотелось… Но что-то мне подсказывает, не попаду я домой, случится по дороге новая беда, и, как в сказках сказывается, ляжет она поперек моего пути. Думать об этом страшно, и меня зло берет на бородатого, как бы он беду не накликал, больно мрачно на все смотрит. Прикидываю в уме: дома я не был два года, даже позабыл, как он выглядит, позабыл свою завалинку и жизнь нашу деревенскую, отвык и от серпа и от косы. А хорошо ли, что мне дали отпуск, зря разбередили тоску по дому, не лучше ли было бы не сбивать меня с панталыку? В эту минуту я думал не о детях, нет. Привиделось мне, что я, еще сопливый мальчонка, пасу овец около болота, вдыхаю его горький дурман и что не поезд везет меня, а будто я лежу с закрытыми глазами на возу и лошади идут в обратную сторону. А бородатый все курит и курит да про немцев рассказывает. Его ранило, говорит, в позвоночник, теперь он мучается от сильных головных болей, плохо спит, и снятся ему одни самолеты да изуродованные тела.
— А может, и не повезло тебе вовсе, — слышу, говорит он, — может, напрасно тебя из колеи выбили. К армии ты привык, и если посчитать, то солдатом ты был дольше, чем крестьянином. Воинская повинность, лагерные сборы, призыв по мобилизации, — это сколько же лет получается? Сейчас ты вернешься к деревенской жизни, а потом снова… Эх, что и говорить! А той деревни, какую ты, брат, помнишь, давно уже нет. Мужиков поразбросало в разные концы, многих поубивало, женщины ожесточились и высохли от непосильных забот, детишки играют только в войну, скот весь реквизировали. Не найду и я ничего из того, что оставил дома. Со мной, говорит, хоть все ясно, как дважды два. Новый позвоночник никто мне не вставит. Послушай, — говорит, — что я тебе скажу. Не суйся в Бухарест. Там тебя схватят. Бухарест не Арад, в Бухаресте чикаться не станут. Не поверят они тебе. Примут за дезертира. Лучше не суйся туда.
Не послушался я его. Нет. И меня схватили. Не поверили, стало быть, что бумаги у меня настоящие. И посадили под арест. Меня трясло от холода и от досады, что не сделал я, как советовал мне бородатый. Нас забрали на вокзале, заперли в каком-то бараке, где пахло тухлятиной, и не давали ни есть, ни пить. Если я отсюда выберусь, думал я, только они меня и видели. Схоронюсь дома, в болотах. Стал я прикидывать, как сбежать. Под вечер погнали нас в поле рыть окопы. Дали каждому по лопате и повели под конвоем. Копали мы до утра. Я работал отчаянно, старался забыть, что я под арестом, что попал в беду. В бараке, где так воняло гнилой кожей, я сразу завалился спать и проснулся в сумерках. Мне не хотелось ни пить, ни есть, все во мне окаменело. Мне было куда лучше в деревянных башмаках, у котла с картошкой, много лучше, чем теперь, близко от дома, в грязном, битком набитом бараке, в адовой жаре. Не сумел я схитрить, не смог. Как теперь выпутаешься? Бородатый был прав. Ох, и проклинал я его правоту!
К середине ночи люди угомонились. Теперь-то я понимаю, что им было на все наплевать. А то бы они кричали, умоляли. Но тогда мне некогда было удивляться и раздумывать над этим! Нас было человек сто, а может, больше, людей, сытых по уши пустой болтовней и, казалось, смирившихся со своей судьбой. Народ самый разный — пехотинцы и артиллеристы, старые и молодые, — все устали, и никому не хотелось быть на виду. А многие из них, но всему судя прошли сквозь ад. Высохшие, почерневшие. Они курили молча, стиснув зубы, и напоминали мне капитана Даскэлу. Я особенно жалел молодых. Они молчали, онемели, знать, от страха,
а нет хуже такого молчания. Кое-кто шагал взад-вперед по бараку, потом вдруг останавливался, будто мысль какая его осенила. Это было в среду вечером. Я это понял, когда услышал, как один из них шепотом сказал, что уехал из Крайовы в воскресенье ночью и три дня добирался до Бухареста. По средам в нашем селе базар, подумал я. Интересно, был ли он сегодня. Вряд ли. Если бы мои чудом прознали, что я иду домой, что вот валяюсь в бараке под охраной автоматчиков… В Бухаресте бывал я два раза. И знаю там только рынок. Один раз мы привозили туда продавать арбузы. Тогда еще был жив отец. Он воевал в первую мировую войну, в Молдове, был призван, как и я, из резерва. Второй раз я был в Бухаресте опять с отцом, — ездили покупать овец. Овец мы не купили. Отец напился, а я положил его на повозку и поехал домой. По дороге сбился с пути, и какой-то крестьянин надоумил меня, как добраться до Джурджу, но надо было ехать мимо кладбища. Я тогда был еще совсем мальчишка и, помню, умирал со страху.«Я найду эту дорогу, пойду по ней, — думал я про себя, — только бы мне добраться до реки и разыскать мост, по которому ходят трамваи. Потом дорога ползет в гору, и по левую руку будет кладбище. Дальше я пойду все прямо и прямо. Господи, помоги мне попасть на эту дорогу!»
Окна в бараке были без решеток, но зато довольно высоко. Несколько стекол было выбито. Мы мучились от жары и духоты. Кто-то приказал принести нам воды в двух ведрах из-под мазута. Вслед за солдатами, которые несли ведра, вошел коренастый фельдфебель с коричневым пятном на правой щеке. Он посмотрел на нас, прикинул, сколько тут человек, и сказал:
— Воды не хватит. Сходи, Ласку, еще, да прихвати себе в помощь еще двоих, а Попеску пусть принесет хлеб.
Он говорил спокойно, негромко. Почему-то я ждал, что он будет на нас кричать. Мне казалось, что так положено. А раз он не кричит, значит, плохи наши дела. Настоящий фельдфебель всегда кричит и ругается. А этот был настоящий. Значит, он что-то знает, знает, что судьба наша решена, кто-то поставил на ней печать, и фельдфебелю ни к чему теперь орать на этих бедолаг. Конец мог быть только плохой. Я протянул свой котелок и получил порцию солоноватой воды с привкусом мазута. Скажу вам по чести, господин курсант, в ту минуту я ничего уж не хотел, все вдруг куда-то провалилось. У меня был старый, помятый котелок, и я пил медленно, старался не пролить ни капли. Надо было попросить, подумал я, новый у Дедиу, у нашего кладовщика. Жалко, что я этого не сделал, приходится пить из старого. У меня немножко дрожала рука. Я чувствовал, что в воздухе пахнет бедой, мне не хотелось ломать голову, чтобы понять, откуда она надвигается и чем грозит. Однажды, когда я был еще молодым парнем, я без памяти влюбился в девчонку из соседней деревни. Ее звали Салчия. Я увидел ее у болота. Она была красивая и добрая. Там, у болота, мы и встречались. Наши ребята упреждали меня, что нас подкарауливают с дубинками парни из ее деревни. Как-то ночью я чувствую, девчонку будто подменили: не говорит ни слова и вся дрожит. Только я ее отпустил, она как кинется бежать… И сразу я услышал шуршание камышей и приглушенный шепот. А ночь была темная, хоть глаз выколи. Я до смерти перепугался и пальцем от страха не мог шевельнуть. Я понимал одно — над моей головой нависла беда, а я ее не вижу и не могу от нее оборониться. И тогда я услышал, как разговаривают двое. Вернее, один окликнул другого. Я человек не слабый, да и не боязливый. И вдруг эти голоса показались мне испуганными. Я вышел из зарослей камыша на открытое место, встал на бугорок и увидал, что какие-то тени прячутся в ивняке. У меня тоже была с собой дубинка. Я закричал на них, и в ту же минуту весь мой страх как рукой сняло. Подходить ко мне те парни так и не решились. Просто пригрозили мне, обругали и ушли… А в бараке нам дали хлеба. Хлеб после воды!.. Совсем обалдели, подумал я. Ну, да теперь все одно пропадать. Пусть дают, как хотят. Дверь захлопнулась. Тот здоровяк-фельдфебель ушел, и мы остались в темном, тесном бараке. Тут я увидел прожектор. Он шарил в небе, то гаснул, то опять загорался. Мы следили за его длинным лучом, который все искал в воздухе свою цель. Рядом со мной кто-то сказал:
— Ничего с нами не сделают. Если уж они нас до сих пор не судили…
Может, и так, подумал я. Но в этом голосе было мало надежды. Нет, ничего тебе не поможет, солдат Илие Кэрунту. На твоем месте не спаслись бы даже Димитриу и Зидару, а на что уж хитрые ребята. И вспомнил я почему-то случай с баварцем. Этот баварец, сержант, прибыл из Германии, чтобы научить нас стрелять «фаустпатронами». Он был сильный, красивый и по три раза в день купался в реке. Фыркал в воде, как жеребец. Мы для него собрали все чугунные крышки от канализационных люков, чтобы он показал нам, на что способны «фаустпатроны». Вы, господин курсант, сами окрестили его баварцем. Говорили, что в их стране так называется целый край. Но во время стрельбы ему разворотило все плечо. Через два часа баварец умер. А вспомнить, с какой важностью он топтал траву и красовался своей планшеткой! Как гордо курил, даже не глядя на выстроенный за ним батальон! Когда мы пришли к его квартирной хозяйке, то увидели, что обед уже ждет его на столе, на котором лежало много срамных фотографий. Хозяйка, еще молодая женщина, спросила, не надо ли поставить обед снова на плиту, раз ее квартирант опаздывал.
— Суп совсем остыл, — сказала она нам. — Он любит, чтобы было горячо.
У меня же во рту стоял соленый привкус выпитой воды, особенно острый у нёба. А тот любил, чтобы было горячо и не убирал фотографии голых баб с глаз своей хозяйки.
— А может, нас будут судить немцы, — сказал кто-то другой.
— Тогда мы пропали.
Знаете, господин курсант, в ту минуту я был как наш деревенский мельничный мотор, когда он работал с перебоями. Мельник говорил, что он не тянет, разладился. И я был похож на такой мотор. Да и как могут работать мозги у человека, который попал в беду, там, в бараке? Мельник — мой дальний родич, троюродный брат. Я ему ставил стаканчик, и он не брал с меня за помол… А сейчас я сидел как истукан, мне даже в голову не приходило, что все это неправильно и что если нас, румын, судят немцы, значит, что-то всерьез разладилось. Не думал и о том, что я ведь не виноват и что вообще никто не имеет права меня судить; у меня в свидетелях господин капитан, он сам дал мне увольнительную, мы вместе пили красный злой самогон.