Восемнадцать дней
Шрифт:
Декабрь 1972 г.
Бухарест
КРОВЬ
Вечером, управившись с изготовлением ракии[3], Барбу Мэкицэ оставил Кирилэ Бумбу поужинать. Было уже довольно поздно. Кирилэ до самой темноты мыл в сарае бочонки, и не пристало отпускать человека со двора голодным.
— Ведь на меня работал, — попытался Барбу урезонить жену.
— А за что ты ему платишь? — огрызнулась Тия. — Ведь не было уговору о харчах, должен был свои принести.
— Эх, — вздохнув, сказал Барбу, — знаю я его харчи, пришлось и мне их отведать…
— Ведь был уговор придержать ракию, пока не подорожает, —
— Видишь ли, — вздохнул Барбу, — я хочу выпить с Кирилэ стаканчик, ведь мы одного призыва — он, я, Минэ Пуйя и Доду-инвалид. Всего-то нас и вернулось…
— Небось он уже хватанул как следует у котла. — И Тия застыла рядом с ним, сухая как жердь, изможденная, с табачно-желтой, словно натянутой на скулах, кожей, злобно следя за тем, как он наливает ракию в бутыль Кирилэ и ставит ее у дверей. Барбу Мэкицэ наполнил из того же бочонка глиняный кувшин и внес его в комнату, чтобы поставить на стол.
Потом он снова вышел из дома, громыхая здоровенными, обутыми в тяжелые ботинки ножищами; да и сам он был еще в соку, статным, как ель. Сделали его таким труд и достаток, который ему принесла женитьба на Тие, оставшейся солдатской вдовой всего через год после свадьбы.
Туманную мглу за окном прорезали косые струи дождя, то и дело налетали порывы ветра. Мэкицэ вошел в сарай, нагнувшись, чтобы не ушибиться, поднял фонарь и, опустившись на корточки, осмотрел бочонки, расставленные Кирилэ вверх дном на поленнице. Там же при свете фонаря он полил приятелю на руки, чтобы тот умылся, и они вернулись в дом, соскоблив на пороге грязь с ботинок.
Мужчины уселись за стол, а Тия пристроилась на краешке кровати под лампой. Лицо у нее заострилось, глаза потемнели. Кирилэ был в отменном настроении, лицо побагровело, глаза веселые. Это означало, что Тия не ошиблась: он и в самом деле успел хлебнуть из бочки. Мужчины чокнулись и, запрокинув головы, опорожнили красноватые глиняные чашки. Подняла свою чашку за их здоровье и Тия, чтобы Кирилэ не сказал потом, что пожалела ракию, но выпила ее через силу, передернувшись, как от отравы. Тия сохла из-за желтухи, хотя люди и поговаривали, что от злости, но она еще не сдавалась, и взгляд ее оставался таким же острым, как прежде.
— Дай вам бог здоровья, — пожелал хозяевам Кирилэ густым и гулким, как колокол, басом… — Здоровье-то важней всего!.. Коли здоров, — философствовал он, — так и работать можешь, а в этом вся суть!.. Будь здоров, дружище, — еще раз чокнулся он с Барбу, и они выпили по второй. — Хочешь знать, почему мне по душе работа у тебя? — спросил он, подняв большой черный, потрескавшийся от работы палец. — Потому что ты человек… вот почему!.. Два года я батрачил у Бобейки, работал поденно у Цигэу и у Разоаре, всех испробовал и больше не пошел… Подрядился пастухом… потому что все норовят обобрать тебя, обмануть. Но у тебя я работаю, хотя люди и толкуют, что ты нажился. Да ведь у Тии кое-что было, а ты нажил своим горбом. Во всем селе только ты можешь тягаться со мной в работе. А я подряжаюсь не только из-за харчей или денег. Я нанимаюсь потому, что люблю работать… И ты не из тех, что сидят, сложа руки, и глазеют по сторонам.
Кирилэ Бумбу, огромный широкоплечий детина с косолапыми, как у медведя, ножищами и большой, с хороший арбуз, головой, снова уставился на кувшин, добрыми, как у ребенка, глазами. За окном все еще моросил мелкий дождь, приглушенно шелестя в спустившейся на землю зябкой тишине. Природа готовилась ко сну, но где-то в глубинах ее скрытно зарождались зимние вьюги. Мэкицэ потерял нить разговора и на мгновение прислушался к шепоту дождя. Им овладела какая-то непонятная тревога. Причиной ее был неожиданный уход Тэнэсаке в город. Они столкнулись с ним, когда перетаскивали бочонки через дорогу от Бобейки, у которого был котел. Тэнэсаке тяжело шагал навстречу дождю и с каким-то ожесточением месил грязь ногами. Мэкицэ окликнул его, чтобы угостить ракией. Они знали друг друга давно, с реформы сорок пятого[4], но Тэнэсаке отказался, сказав, что ему некогда, потому что через два часа он должен быть в районном
комитете партии. «Надо было дать ему лошадь», — упрекнул себя Мэкицэ.Непонятная тревога снова овладела им. И в самом деле, с Тэнэсаке он мог бы договориться, убедить его в том, что ему незачем вступать в коллективное хозяйство, что он лучше справляется в одиночку и земли у него как раз столько, сколько нужно — ни на борозду больше… Есть лошади, телега, плуг, и, работая один, он успевает сделать куда больше, чем десяток тех, что околачиваются у Народного совета. Мэкицэ вздрогнул, услышав, как поднявшийся на улице ветер бросает в окно пригоршни дождя. Он вспомнил о кувшине и снова наполнил глиняные чашки. Тия скривилась, словно от ракии, и отодвинула свою чашку на угол стола.
— Не бойся, я и твою долю выпью, — басом засмеялся Кирилэ.
— Пей, — расщедрилась Тия. — Только гляди, кабы ноги не прихватило.
— Лишь бы в голову не вдарило, — хохотнул Кирилэ, — а ноги у меня крепкие… Усижу у вас целый бочонок.
По всему было видно, что Кирилэ успел здорово набраться у котла, — уж очень он раскраснелся. Опрокинув еще одну чашку, он с жаром заговорил о коллективном хозяйстве. У него были свои сомнения, и он выложил их открыто, не таясь, как Мэкицэ.
— Ежели и впрямь работать по-честному и получать по заслугам, я всех за пояс заткну. Только ты, браток, мог бы обойти меня, потому как и силы тебе не занимать и умения… Но ты говоришь, что не вступишь, а это, брат, худо… Ведь если не вступят в хозяйство надежные люди, на которых можно опереться, так и миром ничего не добьемся, а если бы записались ты да Минэ Пуйя, мы объединились бы в одну ватагу семей двадцать — тридцать и таких чудес бы натворили! Но что с вами поделаешь, коли сомневаетесь. Напутал здесь что-то матрос.
— Да он только хвалится, что матрос, — вспыхнул Мэкицэ, — никакой он не матрос. Доду-инвалид сказал мне, что он напялил эту матросскую тельняшку только теперь, когда его назначили уполномоченным по заготовкам.
— С коллективом, как со свадьбой, никого нельзя тянуть силком, — снова принялся рассуждать Кирилэ. — Ведь всю жизнь придется жить, как порешил теперь. Вот так-то! — с облегчением вздохнул он. Эта длинная речь потребовала от него непривычного напряжения.
Выпив еще по чашке, они опустошили кувшин. Дождь громче зашумел под порывами ветра, а темень за окном стала густой и черной, как деготь. Кирилэ Бумбу пригрелся, и ему не хотелось уходить: лицо у него стало багровым, глаза пылали, как огонь на ветру. Он расстегнул кожух и вытянул под столом ноги, такие длинные, что постолы высунулись с другой стороны. Мэкицэ тоже не помышлял о сне; кроме того, он поджидал еще одного друга, Минэ Пуйя, от которого надеялся узнать еще что-нибудь о коллективном хозяйстве.
— Ну а теперь давай закусим, — с искренним радушием предложил Мэкицэ. — Заодно и винцо попробуем. Оно, правда, еще мутное, горьковатое, язык щиплет, но все равно хорошее.
— Отведаем, браток, — еще больше развеселился Кирилэ. — Вот потому-то я и люблю бывать у тебя…
Тия беспокойно заерзала на кровати и скривилась, как от кислого, поглядывая на мужа злыми, совиными глазами. Но Мэкицэ встал как ни в чем не бывало, взял со шкафчика за дверью глиняную крынку и вышел, чтобы наполнить ее вином из стоявшей под навесом бочки.
— Поджарь-ка нам пастрамы[5], — вернувшись, приказал он Тие.
— Да ведь она еще не готова, Барбу, — елейным голосом возразила женщина.
— Давай такую, какая есть, — поторопил ее Мэкицэ.
Когда Тия подавала им шипящую на сковороде баранью пастраму, которая наполнила дом острым, будоражащим аппетит запахом, вошел Минэ Пуйя. Он был стройнее, чем друзья, но такой же высокий, жилистый, крепкий. Его приход искренне обрадовал Мэкицэ, и он сразу же потащил приятеля к столу поесть и выпить за компанию. Минэ оставил кожух сохнуть в сенях, отряхнул от дождя меховую шапку, так что пол сразу потемнел в этом месте, и уселся за стол, снова напялив ее на голову. Эту высокую шапку из сероватого барашка он носил с заломленным верхом, глубоко надвинув на левую бровь, как привык надевать еще в юности.