Восхождение, или Жизнь Шаляпина
Шрифт:
— Ну а Направник в тот раз так и не высказал своего отношения к опере, похвалил нас с Модестом только за ясное исполнение. Был вежливо сух, неодобрение сквозило против его воли… Но хорошо руководил постановкой оперы, кое-что, конечно, пришлось поправить по его настоянию. И только сейчас понимаешь, как он был прав. Мои речитативы, отягченные различными оркестровыми фигурами, были написаны неудобно для свободной и непринужденной декламации.
— А ведь в тот же год был поставлен и «Борис Годунов»?
— Нет, в конце театрального сезона 1873 года исполнялись отдельные сцены «Бориса», сцены в корчме, сцена у фонтана, для какого-то бенефиса. Имели громадный успех. Мусоргский и все мы были в восторге, и только на следующий год, в январе, «Борис» с большим успехом был поставлен целиком.
— Как быстро изменился Модест Петрович после этого своего, можно сказать, первого успеха, — с горечью сказала Надежда Николаевна. — Скольких погубил на Руси первый успех…
— Ему казалось, что он слишком долго ждал признания… И действительно он ведь намучился… Работал тогда над «Хованщиной», и некоторые сцены очень нравились нам. Однако никто
— А что ты теперь думаешь, почему так трагически сложилась его судьба?
— Сначала успех «Бориса» вскружил голову, а после — его неуспех, так как оперу подсократили, выкинули превосходную сцену под Кромами. Года через два, Бог знает почему, перестали оперу вообще давать, хотя она пользовалась постоянным успехом и исполнение ее сначала Петровым, а по смерти его Федором Стравинским и другими было прекрасное. Ходили слухи, что опера не нравилась царской фамилии, болтали, что сюжет ее неприятен цензуре. В результате сняли с репертуара. Между тем авторское честолюбие и гордость разрастались. Поклонение людей, по достоинству оценивших оперу, ему нравилось. Можешь себе представить, буфетчик трактира знал чуть ли не наизусть «Бориса» и почитал талант его создателя, а в театре перестали признавать Модеста. Друзья высказывали и критические замечания по поводу его вещей. Только Стасов по-прежнему трубил. А Ларош, Ростислав и другие ведущие критики постоянно его бранили в печати. Вот при таком положении вещей страсть к коньяку и заполуночным сидениям в трактире развивались у него все более и более. Для новых его приятелей «проконьячиться» было нипочем, для его же нервной до болезненности натуры это было сущим ядом. Он стал подозрительным. Помнишь, мои занятия гармонией и контрапунктом не нравились ему, он иронизировал, что я могу превратиться в профессора-схоластика.
— Мало кто из «Могучей кучки», кроме тебя конечно, занимался музыкой профессионально. Кюи — инженер, Мусоргский — офицер, а потом чиновник у Тертия Филиппова, ты все время на службе. Бородин — химик… Когда же вам писать, все время в пустых хлопотах.
— Ну уж не совсем пустых, конечно… Но действительно, творческой работой занимались мало. И ведь знали, что главный талант у нас в музыке, в сочинительстве… А вот поди ж ты… Бородин все время не уставал повторять, что он одинаково любит и музыку, и химию. Он действительно многое сделал и в химии, и в музыке, но мог бы больше, и в итоге получилось так, что подолгу ни музыкой, ни химией не занимался, а увлекался организацией женских медицинских курсов и стал одним из видных деятелей различных благотворительных обществ. Заседания этих обществ, должность казначея, которую он исполнял в каком-то из них, хлопоты, ходатайства по делам стали занимать все его время. Редко я заставал его в лаборатории, еще реже за музыкальным письмом или фортепиано. Обыкновенно оказывалось, он только что ушел на заседание или только что пришел с него. Целые дни проводил в разъездах, просиживал за составлением каких-то отчетов или за сочинением деловых бумаг. Если прибавить к этому лекции, различные советы и заседания академической конференции, становится ясно, что времени для музыки не оставалось совсем… И все старались использовать его доброту и безотказность, постепенно втягивая в еще больший круг благотворительных обязанностей. И погубили блистательного музыканта, не дав ему закончить даже единственную оперу. А ведь все эти мелочные обязанности мог бы исполнять и не такой человек, как Бородин. И всякий входил к нему в какое угодно время, отрывая его от обеда или чая, и милейший Бородин вставал, не доевши и не допивши, выслушивал всякие просьбы и жалобы, обещал хлопотать. Да и вообще вся его домашняя жизнь была полна беспорядка. Сколько раз я к нему приставал с вопросами, написал ли он «Князя Игоря», и все без толку. Так и не успел закончить. Как не успел закончить и многое из задуманного Модест Петрович, а ведь сочинения его были так талантливы, своеобразны, так много вносили нового и живого, что необходимо было их издавать. Два года я проработал для того, чтобы привести в божеский вид все это музыкальное богатство… И вот большой успех «Бориса».
— Мамонтов понимает, кому «Борис» обязан успехом.
— Еще бы он не понимал! Ведь он прекрасно знает, сколько я работал над «Борисом» и «Хованщиной». Временами мне казалось, что я не Корсаков, а Мусоргский. Боюсь, снова возникнет разговор о моей редактуре опер, снова пойдут на меня войной ярые мусоргисты. Что мне тогда с ними делать? И что я им отвечу, если они начнут выпытывать у меня, не изменял ли я чего-нибудь в операх? Или, еще хуже, — не присочинил ли я сам в музыке Мусоргского? Ведь мне придется сознаться и в том, и в другом, и даже что я не только присочинил, но кое-где вновь написал. Воображаю, что они тогда со мной сделают! Побьют, пожалуй?! — Николай Андреевич горько рассмеялся.
— Да, побьют, особенно Стасов размахнется своей дубиной и ахнет тебя по голове.
— И
тут же скажет, что я гениальный композитор.Николай Андреевич положил листочки будущей «Летописи» и вновь заговорил…
— Вот Стасов… Ты, конечно, помнишь его статью «25 лет русского искусства». Сколько в ней неточностей, неверной болтовни… Стасов в своих статьях представлял «Могучую кучку» такою, какою ему хотелось, чтобы она была. Он идеализировал единодушие членов кружка: единство «Могучей кучки» было кажущимся в представлении самого Стасова. Наши сочинения, даже еще очень слабенькие, он объявлял «тузовыми», «бесподобными», мировыми шедеврами. Так терялся масштаб оценки. А нас следовало бы бранить за дилетантизм, за барство, упрекать за неумение или нежелание работать, как необходимо настоящему художнику, а Стасов не мог, конечно, пойти на это.
— Да не волнуйся ты так, милый мой Корсинька! — Надежда Николаевна редко видела Николая Андреевича таким взбудораженным. Так подействовали на него воспоминания. Обычно спокойный, сдержанный в проявлении чувств, он сейчас, совершенно неожиданно для себя, заволновался. Даже взъерошенный какой-то стал, утратил контроль над собой. «Пусть успокоится, а я пойду. Сколько уж раз вот так накатывало на него, в эти минуты его лучше не трогать».
Надежда Николаевна за их долгую совместную жизнь всякое повидала, печальное и радостное: смерть двух любимых детей, радость творчества, — а сейчас всецело занималась воспитанием трех сыновей и двух дочек. Забот хватало, да и много бывало работы над изданием сочинений Римского-Корсакова. Нет, жизнь не обделила ее своими радостями и горестями, но печальной судьбу ее не назовешь…
Она незаметно вышла, увидев, что муж углубился в размышления. Горько бывает ему вспоминать прошедшее, сколько времени пролетело в зряшных хлопотах, хотя и сделано чрезвычайно много. Сколько бы он успел сделать, если бы не служба в консерватории, в Бесплатной музыкальной школе. Но и без этого, видно, нельзя… Сколько уже у него последователей, учеников… Сколько раз он жаловался, что не может распределять время по своему усмотрению и вкусу. Всю жизнь сочиняет, переделывает чужие произведения, а то возьмется заново переделывать свои собственные партитуры, и все в спешке, словно его страшит всякая начатая, но не оконченная работа. Подумать только, многие его друзья ушли, так и не исполнив своего истинного предназначения на земле. Значит, надо торопиться…
«Странные все-таки происходят вещи, — думал Римский-Корсаков. — Сколько времени потратил я на «Бориса» в надежде, что его поставят в 1896 году, торопился, отложил все свои сочинения. А поди ж ты, поставили «Мефистофеля» Бойто, «Эсклармонду» и «Наварянку» Массне, «Африканку» Мейербера, «Дон Жуана» Моцарта, «Самсона и Далилу» Сен-Санса, «Паяцев» Леонкавалло, а из отечественных — только «Опричника» Чайковского. Ни мою «Младу», ни «Бориса» так и не дали. Всеволожский, конечно, доложил государю о постановке «Бориса Годунова» во вновь переработанном и переоркестрованном мною виде, но царь только поморщился, сказав: «Нет, этой оперы пока не надо. Ведь это все музыка балакиревской школы». Каким жалким был Всеволожский, когда оправдывался, что дирекция императорских театров всецело зависит от вкусов двора. Так поставлено дело. «Мы, — вспомнил слова Всеволожского, — должны прежде угодить царской фамилии, затем — вкусу публики и только потом чисто художественным требованиям искусства». Вот ведь какие дела. И что же? Сделали подписку, сами поставили оперу… Назло всем этим чинушам продолжал оркестровать оперу… И это стало моей местью. И вот вчерашний успех с Шаляпиным в заглавной партии. Это тоже моя месть… То, что я сделал, должен был сделать сам Мусоргский, но он недостаточно владел композиторской техникой. В моем намерении переинструментовать и перегармонизировать великую оперу решительно не вижу ничего предосудительного, а тем более преступного. Во всяком случае, я этого греха не чувствую… Пересмотрел еще раз и партитуру «Каменного гостя», исправил и там кое-что в инструментовке. Так что теперь никто не может меня упрекнуть в неряшливом отношении к чужим произведениям… Можно и на покой, весь Мусоргский мною пересмотрен, и, стало быть, совесть моя чиста, я сделал по отношению к его произведениям и его памяти все, что мог и что должен был сделать…»
Николай Андреевич часто думал о покое и часто в этих случаях вспоминал о Чайковском, Чайковском, который решительно отказался от всякой службы, как только почувствовал в себе силы художника. А вот он, Римский-Корсаков, не решился на подобный шаг и продолжал служить. Суть не в том, что служба — дело бесполезное, вовсе он так не считает, но как это вредно отражается на творчестве… Если б он не служил, ему не пришлось бы по нескольку раз возвращаться к «Псковитянке», «Садко»… Не хватает времени, приходится торопиться, а спешка надоела, не те уж годы…
Римский-Корсаков прошел в гостиную, сел за рояль, раскрыл партитуру Пятой симфонии Глазунова, сыграл заключительный гимн солнцу из «Снегурочки» на память: действительно, в финале симфонии Глазунова, как ему говорила Надежда Николаевна, есть два аккорда из его «Снегурочки». Ничего страшного, это бывает…
Несколько дней тому назад Римский-Корсаков дирижировал великолепной Пятой симфонией Глазунова и гениальной «Тамарой» Балакирева. Первый Русский симфонический концерт прошел благополучно. Публики, правда, было не очень много, но прием ему, как дирижеру, был оказан хороший. Симфония Глазунова большинству собравшихся пришлась по душе. Только балакиревцы холодно приняли Римского-Корсакова после исполнения «Тамары», считая, как потом выяснилось, что он провалил это гениальное произведение, и провалил его преднамеренно. Вот чудаки, никогда ему еще не приходилось слушать «Тамару» в таком хорошем исполнении. И дело не в том, что дирижировал он, а просто потому, что все было хорошо срепетировано, оркестр звучал прекрасно, а если и были отдельные недочеты, то винить нужно самого Балакирева, который, как всегда, плохо справляется с инструментовкой своих сочинений.