Воскресение Маяковского
Шрифт:
О своем личном импресарио — ведь был же у него и такой! — энергичном, хватком, напористом, шумном—он говорит: «Мне рассказывал тихий еврей…»
Он изобличает обывательское отношение к власти: «Мы обыватели, нас обувайте вы, и мы уже за вашу власть» — и буквально на следующей странице рассказывает о пресловутом литейщике, который убеждается, что власть «очень правильная», помывшись в собственной ванне. Примеров не счесть. Отношение к правде факта и правде слова — вот, быть может, главный пункт его соответствия той общественной системе, которой он столь верно служил. Здесь эпоха великого словоблудия встретилась со своим великим поэтом и уже не расстанется с ним никогда. Большая общественная неправда отражается, дробится и преломляется
Он прекрасно знал в себе эту двусмысленность и достаточно рано научился ее использовать.
В статье «О разных Маяковских» (каково название!) он предваряет публикацию «Облака в штанах» заявлением, что это другой Маяковский, не тот, что известен публике, а если она подумает, что такое-то место в поэме означает то-то и то-то, так нет, оно означает вот что… Примечательно, что возможность истолкования и даже сильнее — его необходимость была задана самим Маяковским, и ведь это при том, что в поэтическом смысле стих его, как правило, прост и логичен и, за редким исключением, образной расшифровки не требует.
Этот камушек покатил литературоведческую лавину. Формирование авторской личности Маяковского происходило в значительной мере за пределами его стихов, путем присвоения им весовых множителей, путем придания усиленного, конкретного смысла одним из его конструкций и приглушения, абстрагирования других. Например, «душу на блюде несу» — конкретная жертвенность, а «понедельники и вторники окрасим кровью в праздники» — абстрактный романтический бунт. Таким образом, расплывчатость облика работает не во вред, а на пользу. Если все, что он говорит, — это как бы не всерьез, не вполне так и может означать иное или попросту ничего не означать, — то выходит не так уж и страшно. Если кровожадность — это только поза, если орет, но никогда не вцепится или даже не думает того, что орет, — так и пусть себе, чего волноваться…
Это было второе важнейшее право (после права на жалобу), которое отняла у него Революция.
Когда реальные окровавленные туши повисли на реальных фонарных столбах, когда «серенький перепел» Северянин вынужден был навсегда покинуть Россию, опасаясь, чтоб в его настоящем черепе не кроился вполне материальный кастет, — угрозы и подстрекательские призывы Маяковского потеряли право на отвлеченность и символизм. Не столько изменился сам Маяковский, сколько изменилась цена его слова.
А потом топырили глаза-тарелиныв длинную фамилий и званий тропу.Ветер сдирает списки расстрелянных,рвет, закручивает и пускает в трубу.Казалось бы, чем эта наглядная сценка страшней все тех же лабазников? Отчего мы в таком ужасе от нее шарахаемся и долго потом ощущаем в сердце мертвящий холод? Ведь тот же автор, та же тема, излюбленная, привычная линия… А разница в том, что теперь за страшным словом стоит подлинное страшное действие и более того — уже совершенное! И нет теперь никакой возможности, ну ни малейшей, перечислить куда-то безумный смысл этих слов, возвести их в гиперболу, в образ, в прием, черт знает куда, но только подальше от того единственного, что они означают…
И все же мы так сразу не можем смириться, слишком в нас силен интеллигент и обыватель. Мы начинаем метаться и искать окольных путей. Не может быть, говорим мы себе, немыслимо! Чтобы русский поэт… неважно какой, нарушитель там, разрушитель… но есть же границы! Чтоб вот так публично радоваться массовым казням? И не сочувствия искать для расстрелянных, а звонкой веселой рифмы? Каких-то тарелин, будь они трижды неладны… Нет, это слишком, так не бывает…
И от одной характерной черты Маяковского, от его комплексующего сладострастия, мы кидаемся к другой — к спасительной неоднозначности. Мы говорим себе: это он так, несерьезно. Это он врет,
как всегда, а сам в глубине души сочувствует жертвам, как же иначе… Но для всех этих постыдных интеллигентских мыслишек у нас имеется только одно мгновение, отделяющее нас от следующей строфы. Маяковский помнит о своей многоликости и, чтоб не было пересудов «о разных Маяковских», в ключевых, политически важных случаях спешит поставить точку над i: Лапа класса лежит на хищнике —Лубянская Лапа Чека.Здесь уже четко названы исполнители и выражено отношение. Но вот, опять-таки не без двусмысленности: трудно отнестись с безоговорочной симпатией к этой дважды повторенной страшной лапе. И тогда, быть может снова что-то почувствовав он выражается с окончательной определенностью:
— Замрите, враги!Отойдите, лишненькие!А это — как будто специально нам адресовано.
Обыватели! Смирно!У очага!Никакого сомнения — нам!
Странная губительная эманация исходит от этого человека. Губительная прежде всего — для правды. Нет таких воспоминаний о нем, нет такого рассказа о встрече с ним, где бы это не чувствовавалось. У любых, самых различных авторов мы обнаоуживаем одинаковое лавирование, ускользание от прямого выбора, потоки поспешных истолкований с явным давлением на читателя. Асеев, Зелинский, Перцов, Катанян… Бог с ними со всеми. Но другие, достойнейшие имена покорно становятся в этот ряд, как только приближаются к нашей теме.
Здесь, пожалуй, примечательнее всех — Корней Чуковский.
Он был старше Маяковского на десяток лет и ко времени первого их знакомства в 14-м году считая вполне авторитетным критиком. И вот как в 1940-м он рассказывает об этой встрече.
«Он вышел ко мне, нахмуренный, с кием в руке и неприязненно спросил: — Что вам надо?
Я вынул из кармана его книжку и стал с горячностью высказывать ему свое одобрение. Он слушал меня не долее минуты и наконец, к моему изумлению, сказал:
— Я занят… извините… меня ждут… А если вам так хочется похвалить эту книгу, подите, пожалуйста, в тот угол… к тому крайнему столику… видите, там сидит старичок… в белом галстуке… подите и скажите ему все…»
Обратите внимание на многоточия, которыми так щедро разбавляет Чуковский грубый ответ Маяковского. Он поясняет: «Это было сказано учтиво, но твердо». Видимо, многоточия как раз и должны выражать учтивость.
«„При чем же здесь какой-то старичок?“ — растерянно удивляется Чуковский.
— Я ухаживаю за его дочерью. Она уже знает, что я — великий поэт… А отец сомневается. Вот и скажите ему.
Я хотел было обидеться, но засмеялся и пошел к старичку.»
Засмеялся и пошел. Отчего же не обиделся? А потому что он, интеллигент, в данный момент разговаривал с хамом, а интеллигенту полагалось умиляться хамству, а вовсе не обижаться.
С таким же умилением рассказывает Чуковский о злости, нетерпимости, высокомерии, каждый раз находя такие слова или, по крайней мере, пытаясь найти, чтобы это выглядело как достоинство. И, конечно же, неоднократно проговаривается.
Впрочем, некоторые из его проговоров только сейчас выглядят таковыми, а в момент написания были тем, что требовалось.
Чуковский рассказывает, например, как однажды привел Маяковского к издателю. Его сестры не понравились Маяковскому, они были «зобастые, усатые, пучеглазые». Да и сам хозяин оказался «белесым и рыхлым». Никаких других отрицательных черт, кроме указанных внешних данных, Чуковский не приводит, но и этих достаточно.