Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:

Приехали в Котлас. Вроде и ехали недолго, неплохо, и люди здоровые, а когда вылезали из вагонов, многих пошатывало.

Котласский пересыльный пункт занимал большую площадь. Добротные бревенчатые строения, деревянные тротуары, чисто подметено; сразу видать хозяин богатый, лес свой и много, рабочей силы тоже хватает.

Барак, в котором нас поместили, был просторный, высокий, нары в три этажа; но там оказалась такая уйма клопов, что люди не смогли спать, и все вышли на двор и улеглись на дворе на земле, благо было еще не холодно. А я улегся один на нары и спокойно спал всю ночь: или клопы меня не трогали, не по вкусу пришелся, или же я не чувствовал их.

Один заключенный сказал мне, что ему довелось быть здесь в 1930 году, когда непрерывным потоком двигались на север раскулаченные. В этом бараке находились тогда дети, отбившиеся от

родителей и потерявшие их. Кормежка плохая, присмотра никакого, дети ослабли. Один мальчик, Ваня, лет десяти, вскарабкался на третьи нары, слабые ручонки сорвались и он упал на пол. Тоненькая струйка крови текла изо рта. Так он лежал, и через него шагали люди, и никому он был не нужен, этот крестьянский мальчик. Я сам не видел этого мальчика, прошло уже много лет с тех пор, как мне это рассказали, но почему же я не могу забыть его? За что страдал он, невинное дитя? Ведь он же был из того жизнерадостного, бойкого, умного племени крестьянских детей, которых так любили Некрасов, Толстой, Тургенев. «Дети — цветы жизни» пишут на плакатах.

В Котласе мы были недолго. В один солнечный денек нас вывели из бараков на берег реки для погрузки на баржи. Здесь на вытоптанной, замусоренной траве все расположились, наслаждаясь солнышком. У кого-то появилась газета, ее читали вслух, собрался кружок. Подошел и я. «Риббентроп и Москва», переговоры, мы им пшеницы даем и т. д.

Время было не такое, чтобы вслух высказывать свои мнения, но под замызганной арестантской одеждой и такими же физиономиями здесь были люди и развитые, партийные, которые разбирались в политике, и я заметил, как один не выдержал, иронически улыбнулся и сказал: «Нашли друзей».

Подали баржи. Начался обыск: перетряхивали наши мешки, чемоданы. Все железное, кружки, миски, ложки конвоиры отбирали и бросали в реку, несмотря на усиленные просьбы заключенных: «Оставьте, как же нам без них?» У меня была эмалированная посудина, вроде плевательницы. Конвоир мне попался, видимо, добрый, взглянул на меня и оставил. И как же был я рад, и как мало надо человеку для радости — плевательницу оставили! Теперь смешно, а тогда я радовался.

Разместили нас в две баржи. Баржи были крытые, нас загнали внутрь, а наверху, на слегка покатой крыше разместился конвой. У них была большая палатка, собаки, пулемет.

И мы поплыли сначала вниз по течению до Северной Двины, а потом свернули в Сухону, впадающую в Северную Двину, и поплыли уже влекомые буксиром против течения. В трюме было жарко от множества людей, и мы валялись на полу в одном белье. Вдруг открылись люки, ведущие на палубу, и по трапам к нам стали спускаться конвоиры, наставили на нас револьверы и скомандовали: «Ложись на спину! Руки на грудь!», и начался шмон (обыск). Тщательно перетряхивали всю одежду, все вещи.

Что такое? Что случилось? Оказалось, будто ночью от нас прорезали потолок (для нас, а для конвоиров пол), проникли в палатку к конвою и якобы взяли лежавшие на столе 10 тысяч рублей денег.

Когда нас грузили на баржи, конвой предупреждал: у кого есть деньги, сдавайте, запишем, потом вернем, а на руках денег быть не должно. Многие сдали, но по опыту уже зная, что назад их не так легко получить: или пропадут, или запишут на счет, где они будут лежать бесполезно, а деньги бывают иногда очень нужны — купить пайку хлеба, и поэтому не всё и не все сдавали; так и я: рублей 120 сдал, а 60 у меня были запрятаны — тридцатка в шапке и тридцатка в поясе брюк.

Никто из заключенных не поверил, что может быть такое хищение: прорезать пол в палатку к конвою. Да там же собаки! И зачем же на столе будут валяться такие деньги? Но… обыск шел, у кого находили деньги, брали и выводили наверх, оттуда глухо доносились крики, топот… «Бьют» — ползло шепотом, и то тут, то там валялись деньги на полу, потихоньку выброшенные хозяином. «Чьи?» — спрашивают конвойные. Никто не отзывается. Наверх вывели человек двадцать… Грохот и крики продолжались. Дошла очередь до меня. Ощупали шапку и вытащили тридцатку. Ощупали брюки и вытащили оттуда еще тридцатку. «Чьи?» — «Мои», — ответил я. — «Пошли!» — И меня повели наверх. Я шел в белье, босой, и почему-то на голове моей оказалась черная суконная шапка, сшитая и коммуне. Сердце сжалось, я весь как-то напрягся и собрался. «Бить будут!» — мелькнуло в голове.

За это время мы вышли по трапу наверх. Обостренным взглядом я, не разглядывая, увидел сразу все: и серое небо с низко бегущими облаками, и такую же темно-серую реку с беспокойными струями

и водоворотами, и темный лес на берегу, и часового в шинели с винтовкой и штыком, стоящего на краю баржи, и человек тридцать заключенных, лежащих на палубе в два ряда головами друг к другу, на груди, с вытянутыми ногами и руками по швам, головы их были напряженно приподняты и в зубах у некоторых были железные болты, которыми они упирались в доски палубы; увидал, как один заключенный, средних лет мужик, давно небритый, потихоньку сползал к краю баржи, как я понял, желая свалиться в воду от побоев; из-под него текло, и видел, как подбежавший конвоир ударом сапога в бок загнал его на прежнее место; увидел подальше палатку… и, не раздумывая, не размышляя, сразу принял решение: бить не дам! Спихну конвоира и сам в воду, поплыву к берегу. Тогда я не думал, а потом уже прикидывал, что могло получиться: я не мог бы успеть добежать до конвоира, он посадил бы меня на штык или выстрелил. Но если бы я благодаря неожиданности и быстроте и оттолкнул бы его и он упал бы в воду, то в меня стреляли бы, да если бы и не попали, то вряд ли доплыл до берега по могучей и быстрой реке, да еще в холодной воде; но тогда я ничего не думал, а решил: «Не дамся!», и не знаю почему, может быть, мое решение отразилось на моем лице, но они, взглянув на меня, не положили в ряд со всеми, а сказали: «Садись тут». Я сел на брус немного в стороне, меня никто ни о чем не спрашивал, не трогал, и я жадно рассматривал все творящееся.

Побои уже стали стихать. Только я видел, как начальник конвоя в синем галифе, в ремнях, разъяренный, картинно поставив одну ногу вперед, откинув корпус назад, выхватил из кобуры револьвер и начал им лупить одного жулика, молоденького, черненького еврейчика из Одессы. Он бил его рукояткой и по голове, и по шее. Тот съежился, но не издал ни одного звука. Потом вдруг из лежавших, как пружина, выскочил молодой, стройный парень в синей сатиновой рубашонке и одним прыжком оказался на краю баржи, спиной к воде, лицом к бегущим к нему конвоирам. Лицо его было решительно. — Не подходи, прыгну в воду! — крикнул он. Все остановились. — А чего тебе надо? — спросил начальник.

— А вы что, гады, бить меня будете? Не дамся! — крикнул парень.

— Ну, иди, садись рядом с тем, — сказал начальник, показывая на меня. Он сел.

Больше никого не выводили, шум и побои кончились, лежавшие так и оставались лежать на своих местах, но уже не в напряженных, а в свободных позах. Мы двое сидели молча. Сквозь бегущие облака проглянуло солнышко и осветило берег. В этом месте лес немного отступил назад, а на зеленой поляне стоял одинокий дом, по траве бегали дети, из дома вышла женщина в красной косынке и стала развешивать белье. При виде этой мирной картины так защемило сердце, так потянуло туда, подальше от этого ненавистного, ненужного, дикого мира насилия. Солнышко опять спряталось, одинокий домик остался позади, и по берегам опять надвинулся к самой реке темный, неприветливый лес. Вечером стало холодать, а мы босые, в белье. Конвоиры ушли в палатку. Я с парнем прилегли к лежавшим потеснее — согреваться. Вскоре нас всех отпустили вниз. Внизу шли разговоры. Говорили, что деньги собрали и даже больше, чем якобы было украдено. Говорили, что начальник конвоя некогда был сотрудником НКВД, в чем-то проштрафился, отбыл срок и, отбыв, вновь поступил на службу и, видно, вновь принялся за свое.

Забыл сказать, вместе со мной ехал один жулик — Мишка Хрипатый, знакомый еще по 3-й колонне. У него была тридцатка. Увидев, что делают за деньги, он скатал ее в комок, сунул в рот, послюнявил и проглотил. Дня через два, когда мы уже были в Вогвоздино, он уединился куда-то за отхожие места, потом показал мне совершенно целую тридцатку, только несколько местами пожелтевшую. Он ее еще как-то разгладил горячим котелком и ушел в ларек. Вернулся с кульком конфет. «Ешь, — сказал он, угощая, — конфеты не пахнут».

На пересылке в Вогвоздино было очень тесно. В палатке набилось столько народу, что я, захотев выйти на двор, встал и остановился в недоумении: пройти не было никакой возможности, так плотно переплелись все на полу руки, ноги, головы, и некуда было ногу просунуть, чтобы не наступить на кого-нибудь. Видя мою нерешительность, кто-то с полу сказал равнодушно, беззлобно: «Да беги прямо по всем, не разбирая, только быстро, не задерживайся». Я так и сделал.

На станции Вогвоздино начинался путь на север, в глубь лесов, на Чибью, Ухту, Печору. Уже на сотни километров было проложено туда заключенными шоссе, в край лагерей.

Поделиться с друзьями: