Воспоминания крестьян-толстовцев. 1910-1930-е годы
Шрифт:
Наутро нас, весь этап, разбили на несколько групп, вывели на шоссе и сказали:
— Дорога дальняя, идти пешком, берите с собой только самое необходимое, а остальное складывайте в кучи, каждая группа в свою, и их вам после привезут.
Все понимали, как тяжел в дороге каждый килограмм, и сложили вещи. Я взял легкое одеяло, ложку. Скомандовали по четыре в ряд, не растягиваться, шаг влево считается за попытку к побегу, оружие применяется без предупреждения.
Тронулись. Этапом полагается в сутки 25 км, но проходили по 40 км. Хотя дорога была ровная, гравийное шоссе, но идти было трудно, не было тренировки, стирались ноги. Первую ночь переночевали в каком-то заброшенном сарае, насквозь светившемся. Наутро двое стариков, муж и жена, не могли дальше идти, было какое-то волнение, какие-то разговоры, и мы ушли, а куда они делись, не знаю.
Иногда по дороге встречались лагеря. У ворот ходили заключенные, и я справился: — Нет ли у вас здесь Троицкого? — Нет, — отвечали
Вторую ночь мы ночевали прямо ни лугу по левую сторону шоссе, а по правую сторону был лагерь. Когда мы подошли сюда, уже темнело, похолодало, на траве появился легкий иней первых заморозков. Наш конвой долго ходил к лагерному начальству с просьбой пустить нас переночевать в лагере, но им отказали. Предстояла долгая, холодная ночь в открытом поле, люди согрелись, вспотели от ходьбы, а теперь боялись ложиться на холодную землю и ходили, съежившись, засунув руки в карманы и кляня все на свете.
Я в дороге сошелся с двумя алтайскими колхозниками — трактористами, Кривенко Иваном Ильичом и Матвиенко Николаем Романовичем. Мы с ними сделали так: разделись до белья, часть одежды постелили на землю, легли на нее тесно друг к другу и укрылись одеялами, бушлатами и так хорошо проспали ночь.
Прошел еще день, переночевали в каком-то поселке, в сараях. Проснувшись, я почувствовал, что у меня одна коленка распухла и плохо сгибалась, видно, отрыгнулся мой давнишний ревматизм. Как быть? Ведь я не дойду. И я пошел к дому, где стоял наш конвой, — заявить. Не доходя до дому, я увидел издали согнувшуюся фигуру заключенного и с силой взлетающие вверх и падающие ему на спину кулаки, били кого-то, кто, наверное, тоже заявил, что не может идти. Я повернул назад. Этап тронулся. Я сначала ковылял, а потом понемножку разошелся. Пройдя по шоссе еще километров 20, мы свернули с него и пошли узкой, лесной дорогой. Идти было неудобно, корни, ветки, а тут еще начало темнеть, у многих проявилась куриная слепота. Они спотыкались, падали, хватались за других, те и сами едва брели, ругались, стоял шум, ряды смешались, конвой нервничал, кричал. Шедший рядом со мной старик, ничего не говоря, перекрестился, вышел из рядов и лег на землю, лицом вниз, на спине его белела котомочка. Колонна прошла, он остался позади, и вот послышались громкие крики конвоя, остервенелый лай собак, наверное, гнали старика, лай собак все приближался, я заметил, что люди ускоряют шаг, обгоняют меня, а кто и трусцой бежит, боясь приближающихся собак, а мне какая-то гордость не дает бежать, я иду как шел, и уже остался почти в конце колонны, но все затихло. Лес высокий, совсем стемнело, не видать ничего, и опять ругань, шум. И вдруг над нами громкий, немного нарастяжку голос начальника конвоя:
— Конвою! По колонне огонь!
И загремели выстрелы. Мы все, как один, упали и прижались к земле. Тихо стало, только слышно, как над нами просвистали пули, но я понимал, что это высоко.
— Встать! Построиться! — звучит команда. Сначала тихо, а потом опять беспорядок. Конвою самому, наверно, жутко в диком лесу, в полной темноте. И вот вновь:
— Кон… вой, по колонне… Не успел он еще скомандовать «огонь», мы уже лежали на земле. Я слышу шум, пули свистят, и у меня сразу является решение: «Если увижу, что хотя кого-нибудь ранило, рвану в лес, в темноту». Но стреляют все же не в нас, а поверху. Опять команда: «Встать!» — Опять тихо, сначала идем, а постепенно шум разрастается, и третий раз команда, выстрелы и прижимание к земле: а вдруг по нас? Уже к рассвету подошли к реке, измученные. На той стороне смутные силуэты вышек лагеря. Это место нашего назначения: Вожаель, 1-й ОЛП (отдельный лагерный пункт) Усть-Вымьлага.
Уже когда совсем рассветало, нас приняли в лагерь. Колени мои распухли, и я с трудом передвигался. Пошел к врачу, он дал мне освобождение на три дня. После них я пошел работать в плотницкой бригаде, строить новый барак, так как помещений не хватало. А пока жили в огромном старом бараке. Унылое зрелище представлялось внутри: голые стены, голые нары, ни постелей, ни матрасов, съежившиеся фигуры блатных, оценивавших взглядом тебя, твое барахло. Ходить на улицу было лень и мочились прямо на крыльцо, отчего наросла там вонючая ледяная горка. Лагерь был лесоповальный, работа тяжелая, в глубоком снегу, и некоторые делали себе всякие «мастырки», чтоб заболеть и не ходить на работу. Кто пил мыльную воду, чтобы вызвать понос, кто пропускал под кожу иголкой нитку, смоченную керосином, и там получалась огромная язва или чирьи. Было в лагере много китайцев, так некоторые из них пустили себе в глаза химического карандаша и ослепли совсем. Семь человек таких слепых китайцев почему-то избрали себе место около выходных дверей, садились там рядком на корточках, прислонясь спиной к стене, и так сидели, пока все уходили на работу. Люди приходили с работы усталые и засыпали, не раздеваясь, на голых нарах мертвецким сном, и были случаи — жулики снимали с сонных обувь, а они и не слышали. У меня были сапоги, которые мы с Димитрием купили мне еще в Моряковке, я, ложась спать, клал их в свой чемоданчик,
а чемодан в головах, и раз, проснувшись ночью, обнаружил, что чемодана нет: в чемодане не было ничего, кроме сапог. Я встал, но что найдешь в темноте? В это время вошел дежурный охранник с фонарем: «Что бродишь?» — спросил он меня. — «Сапоги украли», — ответил я, и мы с фонарем пошли по бараку. В одном месте стоял на нарах мой чемоданчик открытый и возле него один сапог, другого не нашли нигде. Утром я пошел в тот угол, где группировались блатняки, и как бы мимоходом, не обращаясь ни к кому, а так вообще, сказал: «Ребята, вам один сапог не нужен, верните». И правда, сапог мне подбросили, и они мне еще долго служили.Пища была очень однообразная, об этом я еще скажу, но в первое время еще давали на второе по куску рыбы. Я не ел еще ни мяса, ни рыбы и по просьбе одного заключенного, по фамилии Дубовик, отдавал ему рыбу, а он мне свою баланду. Дубовик был чем-то похож на свою фамилию, кажется, из матросов, большой, крепкий с продубленным, немного рябоватым лицом, человек, очевидно, смелый и привыкший спокойно встречать опасности. Он здесь начал доходить, не видел выхода, не мог понять — за что, и как-то растерялся, ослаб духом, и мне было его жаль. Не помню его дальнейшую судьбу, наверное, погиб во время постигшей лагерь трагедии, о чем еще скажу.
Вскоре я сам стал есть свою рыбу, нарушив свое вегетарианство, которого придерживался с 1922 года и даже в трудных условиях лагерей более двух лет. Я плотничал: мы строили новый барак, и когда построили, то туда переселили нас, 58-ю, жулики остались в старом, и жить стало лучше, все вещи и пайки лежали открыто, и никто их не брал. Здесь я познакомился с Целинским Адольфом — коммунист, редактор «Правды Востока». Большой, нескладный, близорукий, в очках и с капелькой, висевшей на носу, он имел не очень-то героический вид. Он много рассказывал мне о своей комсомольской молодости, порывистой и резкой, как он рубил иконы, несмотря на слезы матери, и т. д. Он завидовал мне, что я держусь крепко, могу плотничать, и просил поучить его. Потом во время нахлынувшей в декабре болезни он был в больнице, где я его навещал, принося что-нибудь из посылки. Какая его дальнейшая судьба, не знаю.
В середине зимы стояли суровые морозы, больше 40 градусов. Мы строили еще другой барак. Работать было трудно: глубокий снег, мороз, все обледенело, а наверху, на скользких лесах, пронизывало ветерком, но силенка была, и работа шла. Мороженый мох привозили прямо пластами из лесу и растаивали на кострах, над которыми расстилали решетки из осинника, подносили мох к нам наверх в корзинах, распаренный, мягкий и теплый. В этом лагере было плохо с одеждой, мы все пообносились, и приходилось, чтобы согреться, иногда приплясывать и притоптывать. Как-то идет помощник начальника Янов и, увидев нас, приплясывающих наверху, кричит:
— Ну, как, хорошо?
— Хорошо, товарищ начальник! Нельзя ли еще оркестр сюда?
Смеется. А мы кричим:
— А скоро ли будут бушлаты? Замерзаем.
— Не знаем. Как будут, вам дадим в первую очередь.
Этот начальник почему-то заметил меня. Раз спрашивает:
— Мазурин, ты толстовец?
— Да, а откуда вы знаете?
Он засмеялся: — По носу вижу.
Дело было уже к весне. Мы строили уже за зоной пекарню. Недалеко от пекарни стояло одиноко небольшое здание — изолятор. Как-то туда загнили на ночь партию заключенных, которых гнали мимо нас в штрафную колонну. Наутро их уже гнали дальше, а начальник Янов подошел ко мне и говорит:
— Мазурин, вот ты толстовец, а работаешь, а через нас вчера прогнали на штрафной этап, так там два толстовца, отец и сын, они отказываются работать в лагерях, говорят, что мы любим труд, но только свободный, а не из-под штыка.
Меня как обожгло. Прошли так близко, а я и не знал. Кто же это? Может, знакомые?
— А как их фамилии? — спросил я.
— Не помню, что-то вроде Пономаревы. Так почему же ты работаешь?
— У людей, разделяющих взгляды Толстого, нет никакой обязательной программы, ни догматов, ни партийной дисциплины. Они все идут в одном направлении, но путь у каждого свой, какой ему открылся и каждому по его силам. — Что же вы мне раньше не сказали? — вырвалось у меня. Я бы им хоть пайку хлеба передал.
Начальник помолчал, а потом еще рассказывал об этих страдальцах, очевидно, чем-то удививших его:
— Они разулись, свои носки отдали босым…
И так эти несостоявшийся встречи с неизвестными людьми и осталась до сих пор загадкой, щемящей сердце и жалостью и любовью. Кто они и где они?
Я уже говорил, что все вещи наш этап оставил в куче в Вогвоздино. Прошло недели три, и как-то вечером, уже было совсем темно, сказали, что вещи привезли, но оставили на том берегу речки, и чтобы шли опознавать. На том берегу горел большой костер и лежала куча мешков и чемоданов. Стали разбираться. Тара была наша, но содержимое было разграблено: все, что получше, было похищено. Очевидно, шофера и сопровождающие заехали по пути куда-нибудь на полянку, вытряхнули содержимое и отобрали что получше и было надо, а остальное попихали назад, причем иногда даже не к прежнему хозяину. Так, у меня в чемоданчике оказались чьи-то трусы, майки… Спрашивать было не с кого.