Воспоминания о давно позабытом
Шрифт:
и так далее. Таким вот образом изыск высокой поэзии преобразовался в нечто довольно обыкновенное.
Весьма извращенная и ранее, к середине тридцатых годов песенная традиция стала выделывать совершенно невероятные зигзаги. В покое сохранилась только линия детских песен, которые по-прежнему переписывались движениями руки из тетрадки в тетрадку, и очень вялая и часто терроризируемая преемственность романсов. С другими песнями происходили разные странные случаи. Так, перевод М. Светлова немецкой революционной песни «Маленький барабанщик» превратился в авторское сочинение. И понятно: отношения с Германией были достаточно сложные, но все же при чем тут революционная песня?
Или вот вопрос: почему слова в песне
Нам разум дал стальные руки — крылья, А вместо сердца(перепечатано в книге «Милые сердцу песни России», 1996, с. 399) поются на мотив германского гимна военно-воздушных сил? Или, напротив, нацистский гимн заимствовал в наших краях свою мелодию?
А в песне «В далекий край товарищ улетает…» (там же, с. 422, или в брошюре «Широка страна моя родная», 1952, с. 55) — в третьей строке скрыт дозволенный секрет:
Любимый город в синей дымке тает…Слова «дымке тает» следовало вроде бы прочитать, но не вслух, а про себя, как «дым Китая», потому что товарищ улетал именно туда, в Китай, но громко сообщать об этом не стоило. Кажется, автор текста вменял это достижение себе в особую заслугу.
Или в песне про озеро Хасан, где про бой с японцами говорится:
В эту ночь решили самураи Перейти границу у реки, —хотя пойди теперь разберись, кто там на самом деле перешел границу у реки. Но зато когда тоже уже давно вышло противоречие с Китаем, самураи не годились, и стали петь:
В эту ночь решила вражья стая, —что дает замечательную рифму к первой строке:
На границе ночь и тьма густая, —а это заставляет задуматься, не была ли «вражья стая» исходным вариантом, который потом заменили на «самураев». И если оно так и было, то ведь, значит, она все время существовала в удвоенном виде, эта песня «Три танкиста, три веселых друга», воспроизведенная в той же книге «Милые сердцу песни России» на с. 470. Короче говоря,
Пусть ярость благородная Вскипает, как волна, —о чем пела колонна солдат, отбивая ритм сапогами по синему диабазу на Разъезжей улице в сторону Ямского рынка, а один маленький солдатик все немного от них отставал. Так начиналась война.
Война начиналась так. Мы с мамой вышли на другую сторону Разъезжей, на четную, шли от Загородного в сторону нашего дома. И вдруг раздался голос из черного рупора четырехугольного репродуктора, который торчал из пятого угла на углу Загородного проспекта, из дома с башней на Пяти Углах:
— Война!
Светило то самое солнце, на мне был красный берет.
— Война… — сказала мне мать.
Мы перешли Разъезжую по направлению к дому. Вот тут-то и появилась колонна солдат, отбивая по синему диабазу.
Но вернемся к песням.
Благородная ярость стала вскипать в России в июне 1941 года. Однако кипение это продолжалось и в пятидесятые, и в шестидесятые годы, и еще два десятилетия спустя. А там снова началась война, а теперь идет еще одна. По окончании той главной войны появилась всего лишь одна всем известная пародия — песня о батальонном разведчике с несколько деревянной иронией. Фактически же о войне продолжали писать и петь барды и менестрели, баяны и трубадуры. Не будем вспоминать их фамилий. Мне хочется привести лишь одну песню «На безымянной высоте», как ее исполнял на гитаре Слава Чевычелов, а пел некто Пепс. Соль заключалась в интонировании. Пепс — тогда, в конце шестидесятых, молодой аккуратно одетый человек — пел, приплясывая с погремушкой, и слегка менял смысловые ударения, а это создавало эффект, словно между участниками боя были особые взаимоотношения — «бескорыстная дружба мужская», пользуясь словами еще одной песни, уже не военной тематики.
Горела роща над рекою И вместе с ней горел закат Нас оставалось только двое Из восемнадцати ребят Как много их, друзей хороших Лежать осталось в темноте У незнакомого поселка На безымянной высоте. Светилась падая ракета Как догоревшая звезда Кто хоть однажды видел это Тот не забудет никогда Тот не забудет, не забудет Атаки яростные те У незнакомого поселка На безымянной высоте. Мне часто снятся те ребята Друзья моих военных дней Землянка наша в три наката Сосна сгоревшая над ней Как будто снова вместе с вами Лежу на огненной черте У незнакомого поселка На безымянной высоте.Пепс артистически нажимал на такие слова, как «ребята», «друзья», на различные формы глагола «лежать» и т. п. Манера исполнения придавала песне должную двусмысленность и высшую прелесть, которой она была изначально лишена. Очень смешная была песня.
Реальность была не столь забавна: Рахаба орудовала со всей очевидностью. Меня послали в эвакуацию с детским садом. Мы двигались куда-то на восток. Помню, как у меня отобрали «мое» полотенце, предложив вытираться другим, это меня глубоко оскорбило, но мы стремительно беднели, и обида быстро забылась. Скоро я уже сам собирал осенние ягоды с кустов, а ведь раньше я питался исключительно тщательно протертой пищей и соком тех самых ягод, которые теперь собирал и клал себе в рот. Помню еще, как сидели мы на высоком берегу какой-то огромной реки — Оки или Волги — и я напевал сам себе песню:
Пароходик-пароход Мимо пристани плывет…Там и правда плыл какой-то пароходик. Но вскоре откуда-то появилась моя мать, которая увезла меня из детского сада прямо к бабушке в Сыктывкар.
Здесь уместно рассказать о моих дедах с бабками.
Дед мой по отцу звался Иче Янкив или Исаак Иаков. Он раньше был аптекарем в местечке Ильино близ Невеля, а в нашем городе был уже на покое, лежал в кровати. Жену его, которая была тот самый «загубленный талант», звали бабушка Полина. Была у них квартира на Лиговке, темная и закопченная. В той комнате, где был стол, выше лампы под абажуром, висела картина Марка Шагала, которую маэстро подарил деду еще в Ильине, он тогда, кажется, ухаживал за кем-то из моих отдаленных родственниц или даже был ей мужем. Картина тоже была темная, вроде бы какой-то домик. Впоследствии я увидел яркую картину того же мастера в виде огромных размеров эмали на стене в Нью-Йорке и подивился небрежности исполнения. А наша картина исчезла во время войны. Может быть, она была получше. По той же квартире бродили иногда те самые мои три тетки.
В блокаду дед скончался. Бабушка моя пошла в магазин за хлебом. У нее вырвали из рук карточки. Она вернулась домой и тоже умерла.
Другой мой дед — Давид — был авантюрного склада. Он служил в царской армии и был взят в плен австрийцами, но бежал из плена и был пойман и опять бежал, но пойман уже не был, так как повсюду начались революции. Он оказался на границе России и Польши и, по семейному преданию, произнес на языке идиш:
— Только не туда, где эти свиньи…
Все же чуть позже мы застаем его именно в этой стране, а что произошло впоследствии, мы уже знаем. Но мы не знаем, что было бы, если бы он последовал своему намерению и оказался в Польше или в Германии. Скончался он в конце войны, в Сыктывкаре, от желудочной болезни. Я помню его высокий кожаный сапог под столом в этом Сыктывкаре. Я колотил по нему кулаком, а дед не обращал внимания.
А бабушка моя — Бэла или Берта, — прибыв в ссылку, отнюдь не впала в пессимизм, а принялась за работу. Она стала членом артели «Красный чистильщик» и начала чистить сапоги на улице. Это в пятьдесят почти что лет и после довольно обеспеченного существования в той нашей квартире. На Разъезжей. Дед позднее тоже к ней присоединился. Впоследствии она рассказывала на варварской смеси трех или четырех языков:
— Мы приехали, так было хотя бы место где жить. А потом стали приезжать эти наши враги. (Подразумевались сотрудники правоохранительных органов, которых тоже ссылали туда же.) И им пришлось жить там, где если ты выкидывал за окно платок, так он не падал. Из-за мошкары. И они приходили к нам и просили денег — три рубля или пять. И мы давали.