Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Воспоминания о Николае Глазкове
Шрифт:

Тем не менее помогало. В поэзии тоже укладывалась некая ощутимая табель о рангах, а Глазков и иерархия были две вещи несовместные.

Я, как и многие, тоже приглядывался к разгадке и время от времени предлагал свои варианты читателям «Московского комсомольца» — когда выходила его новая книга. Не знаю, удачно ли у меня получалось, но сквозь все построения, наверно, сквозила благодарность за то, что жить в его присутствии было легче не только в литературе, но и в любом отдалении от нее.

Кажется, ему мои попытки понравились, и мы познакомились.

Я все-таки терялся при Глазкове и не знал, о чем его спрашивать.

Мы встречались не раз. Однажды Глазков стал вдруг рассказывать о «моржах», он вообще был увлечен силой, здоровьем, шахматами. Я сидел в редакционной комнатке и что-то должен был писать. Потом я поймал себя не без изумления вот на чем. Оказывается, я сдвинул все бумаги, встал (клянусь, абсолютно трезвый) на стол и торжественно поклялся:

1. Я никогда не тренировался в моржевании. Так, иногда обливался холодной водой, и все.

2. Я обещаю прийти

к любой указанной Глазковым проруби в любой выбранный им мороз, раздеться, нырнуть, сосчитать, кажется, до 15 или 20, не помню, вылезти, растереться — и не простудиться.

3. В случае, если все-таки простужусь, — возвращаю зря потраченные профилактические средства в двойном размере.

В редакцию заходит невероятное множество самых различных людей, и ни разу ни до того, ни после я себя так не вел: дело было именно в Глазкове. Потом я и сам наблюдал, как в его присутствии люди менялись и совершали поступки, которых никто, в том числе и они сами, не ожидали.

Поэт ничуть не удивился моей клятве-пари, принял ее, но, не знаю, почему все это не состоялось. Может быть, он просто не хотел, чтобы я схватил воспаление легких.

Иногда жизнь становилась безумно сложной. Тогда, в самые трудные моменты, вспоминался Глазков, и это было как действенное заклятье от ложной мудрости и от страха. Призраки разбегались при одном упоминании о нем.

Меня, помнится, ужасно занимало, что поэзия, даже самая замечательная, оказывалась бессильной в жизни, в быту, и даже Пушкина не могла уберечь от неудач в любви, как, скажем, в случае с Олениной. Просто руки опускались, когда подумаешь об этом. Но Глазков и здесь был чуть ли не единственным известным мне исключением. Он в такой ситуации написал стихи, как будто и не знал, что это не помогает никогда. Стихи получились очень смешными и очень искренними, а самое главное — подействовали.

Однажды я читал его новые стихи. И вдруг меня остановили строки о парусе (кажется, он срезал там тонкий слой ветра). Такая изысканная метафористика — и здесь? Я поднял глаза на автора.

Он, кажется, ждал моего изумления и радостно улыбнулся, когда его увидел:

— Да, — сказал он с важностью, — это мне несвойственно.

Оказывается, он писал не просто «как рожден», он выбирал, он видел и другие возможности… Это было очень интересно и еще что-то добавляло к знанию о нем.

Он умел упрощать самое запутанное. Причем упрощать — не искажая. К тому же то, как делал это он, было абсолютно свежо, очень наглядно и просто, но почему-то никому, кроме него, не доступно.

Брехт любил упрощать самые сложные социальные узлы, и это потрясало всех, кто сталкивался с ним. Глазков не выбирал узлов, упрощал всякие — семейные, бытовые, поэтические, социальные.

Учителем поэзии для меня он так и не стал. Это, наверное, невозможно. «Каждый пишет, как он дышит». Но учителем жизни — стал, и, слава богу, не для меня одного.

Его абсолютная уверенность, что понять и назвать можно все на свете и что это совсем даже не трудно, — обещает какую-то другую жизнь, иные человеческие отношения. Поэтому для меня Глазков еще и своеобразный утопист, один из самых обаятельных в этом ряду дон-китохов.

А кончить я хочу его посланием, не единственным ко мне, но, увы, последним. Он увлекался акростихом. Бывают, оказывается, такие строки, которые не нуждаются ни в подписи, ни в адресате, их невозможно подделать и не придумаешь, как комментировать. Вот они:

Стихотворцев тысячи в столице, А поэтов только единицы. Шахматист достоин славы, чести, Если он действительно гроссмейстер. Авторство одолевает варварство. Радостно, коль побеждает авторство. Осуждать не следует новаторства, Надо расширять его границы. Очень часто истина освистана — Все равно восторжествует истина, Утвердится, чтобы сохраниться.

Юрий Окунев

Нет Ксени Некрасовой, нет Коли Глазкова

Поэзия стала бедней от такого: Нет Ксени Некрасовой, Нет Коли Глазкова… Ее — не себя — им хотелось прославить, Пред ней не могли ни хитрить, ни лукавить. Молились, как идолу, ей сокровенно С языческой верою самозабвенной. И сердце к ее алтарю приносили. Взамен для себя ничего не просили. Жила наша Ксюша безденежно, бедно. Но голову гордо несла и победно. И было признаньем и неба наградой, Когда нас одобрить она была рада. Мучительным, страшным казалось паденьем — За что-то ее получить осужденье. Но некие спрашивали надменно: Какое
блаженство нашли вы в блаженной?
О, нет, не скажите. Тут мудрость наитья. И только лишь в нем все прозренья, открытья. Ведь в древности люди в такой вот, как Ксеня, Искали пророчество, даже спасенье… …Порою услышишь шутливую фразу Но в тайну глубин ее вникнешь не сразу. Вот Коля Глазков, в суете повседневной, Однажды сказал мне, что он — Агамемнон. — Не веришь? (Мне что-то тогда помешало Ответить… ведь был «председатель земшара», Был Хлебников… жил он в «чинах» не освоясь, И вел он свой вечный поэзии поиск. А тут — Агамемнон…) — Не веришь?.. Не надо… Прощай!.. — Озорная насмешливость взгляда. Теперь, постигая всю горечь потери, Кричу вслед ушедшему: — Коля! Я верю! Я вник: новизну ты принес вечной теме: Лишь тот царь царей, кто поднялся над всеми Уродствами чувства. И злоба, и зависть, И ханжество — где-то внизу там остались, Вся низость, все жалкое, в чем-то смешное, Вся суетность — это несчастье земное. Встречал ты с иронией и сожаленьем. Царил! Вот и смысл твоего воцаренья. Мудрец! Хоть и слыл средь людей балагуром, — Все письма твои, все твои каламбуры Читать, перечитывать снова и снова… Нет Коли Глазкова, нет Коли Глазкова!..

Ольга Наровчатова

Во имя счастья, а не горя

Я нашла в бумагах отца толстую белоснежную тетрадь, на которой написано: «Николай Глазков». И в ней только тонкий лист с обращением и акростихами самого Глазкова, адресованными Сергею Наровчатову. Всю эту тетрадь отец собирался заполнить размышлениями и воспоминаниями о Глазкове. Увы, он не успел этого сделать. А сколько мог бы рассказать, какими интересными воспоминаниями поделиться!

Очень многое я слышала о Глазкове от моего отца, который с юности знал его, любил поэзию и вполне оценивал всю талантливую многосторонность и необыкновенность этого человека. Уже в двадцать с небольшим лет Сергей Наровчатов с прозорливостью будущего критика называл Николая Глазкова «явлением сильным и многообещающим», определив его своим спутником на всю жизнь. С фронта отец писал Глазкову нежные письма, делился своими мыслями, впечатлениями, верил в будущее. И, как бы общественная занятость ни отвлекала подчас моего отца от друзей, он — я знаю — оставался верен Глазкову. Это было пожизненно и взаимно.

Их с юности объединяли серьезные литературные споры и веселые, озорные досуги. Оба любили бродить по старой Москве, по ее бульварам и дворам, каждый по-своему остро чувствуя древнюю прелесть старинных стен, поэзию соборов, создаваемых суровой жизненной прозой, отполированную прочность булыжника, может быть, помнящего «казнь стрельцов… И елки синие на этой площади…». И все, отозвавшееся потом в прекрасных стихах Глазкова. И много лет спустя — в пронзительных стихах моего отца, стихах об ушедшей молодости и об ушедшей истории:

На улицах Москвы разлук не знают встречи, Разлук не узнают бульвары и мосты. Слепой дорогой встреч я шел в Замоскворечье, Я шел в толпе разлук по улицам Москвы. Со всех сторон я слышал ровный шорох, Угрюмый шум забвений и утрат…

В Тамбове. Начало 70-х годов

Их объединяла любовь к истории, к своей стране, любовь к путешествиям. По-разному это тоже отразилось в творчестве каждого. Каждый из них сумел талантливо воплотить самые разные и самые крайние стороны русского характера, уходящего корнями в глубь веков: анархическая талантливая разудалость, широта Васьки Буслаева в поэме отца «Василий Буслаев», огромная потребность в самоусовершенствовании, жадная жажда знаний, углубленность в стихию Духа, силу которого Андрей Рублев черпает в любви к людям, к своей земле в прекрасной поэме Глазкова «Юность Рублева». Но в той и в другой поэме сияет мысль, выраженная словами Глазкова: «Пусть многогрешен русский человек, но русский человек могуч и свят». Это умение ощущать масштаб явления, восхищаться великой стихией характера человека, природы, я думаю, раздвигало границы их поэзии и во многом вело к широте мысли и чувства.

Поделиться с друзьями: