Воспоминания о школе
Шрифт:
— Синьор учитель уже целых три месяца нам их объясняет, — раздался тоненький голосок Ронкони.
— Все остальные тоже, разумеется, так же хорошо знают глаголы, как и Ронкони…
— Разумеется, синьор инспектор, если вы хотите проверить…
— Нет, нет, хватит. Вы действительно молодец, синьор учитель. Мое почтение. До свидания, ребята, и поберегите своего учителя, он изо всех сил старается воспитать из вас порядочных людей…
Он вышел, преисполненный энтузиазма, оставив после себя тишину, которая, казалось, не закончится никогда. Я смотрел на Ронкони, и мне так много хотелось сказать ему, но я не мог…
Эх, если бы Мартинелли был в классе, он бы понял, что Ронкони совсем не ненормальный…
— Ронкони, — спросил я, — ты устал?
—
У ворот школы ко мне подошла его бабушка:
— Он всю ночь просидел над книгами, синьор учитель. Скажите ему, умоляю, чтобы он так много не учился… Какая такая нужда ему была всю ночь сидеть?
— Ронкони, ты завтра оставайся дома. Я тебя сам навещу, после уроков.
— Синьор учитель, я завтра приду, я, пока смогу, приду.
— Не говори так, не говори… — вздыхая, причитала бабушка, и они снова ушли вместе: она — облокотившись на его худенькое плечо, легко-легко, почти невесомо, а он — все равно сгибаясь под ее весом.
Еще несколько дней внимательные глаза Ронкони смотрели на меня в классе. Но в то утро, когда, проверяя присутствующих, я назвал фамилию Ронкони и не услышал в ответ его тоненький голосок: «Здесь, синьор учитель!» — я понял, что в школу он больше не придет. Ребята тоже это поняли.
— Синьор учитель, те цветы, что я вам принес… — начал было Мартинелли…
— Я отнесу их Ронкони, хорошо. Я пойду к нему после уроков.
Ронкони лежал в небольшой кроватке. Бабушка подошла ко мне поближе:
— Он меня опять про небо спрашивал, синьор учитель.
— Ронкони…
Его руки лежали поверх одеяла, легкие, как пушинки.
— Синьор учитель, не суждено мне носить рюкзак. Вы скажите Мартинелли…
— Он просил тебе передать вот эти цветы…
—.. что я его люблю, хоть он и считает меня сумасшедшим. Скажите, пусть он бегает, пусть собирает много цветов, и марширует перед директором, и слишком сильно не учится. И пусть вспоминает меня иногда… А я все неправильные глаголы знаю, синьор учитель: я бужу, ты будишь, он будит…
Бабушка беззвучно плакала в углу, чтобы ее не услышали.
Но Ронкони, похоже, не боялся.
— Ну, пока, Ронкони, выздоравливай. Я завтра к тебя зайду…
И на следующий день ранним утром, перед школой, я снова пришел.
В класс я вошел с небольшим опозданием — мальчишки уже сидели на своих местах. Они поняли всё без слов. Мартинелли, каждое утро приносивший охапку цветов, в этот раз принес всего один цветок. Он положил его на пустое место рядом с собой.
— Он не был ненормальным, синьор учитель. Букет цветов или один только — это одно и то же.
Прошли месяцы, и наступил конец учебного года.
И вот он, последний день школы — день, когда раздают табели и медали.
— Мартинелли! Переведен.
Он, конечно, не знает, что я перевел его отнюдь не за учебу и хорошее поведение, а за тот цветок, что он положил на пустой стул.
— Криппа! Переведен.
Он спит, так что не узнает об этом.
— Леонарди, в октябре итальянский, не забудь: я будю, ты будишь… А теперь медали. Серебряная медаль самому лучшему ученику, тому, кто больше всего ее заслуживает… Я тут кое-кого пригласил, ребята…
Я открыл дверь и позвал щуплую старушку.
— Вы не против, если серебряную медаль мы отдадим бабушке Ронкони? Возьмите, синьора, мы все очень любили вашего внука…
— А теперь, ребята, выходим. До свидания, до свидания, увидимся в октябре! В пятом ты будешь капитаном команды, Мартинелли.
Класс опустел. Остался один только спящий Криппа.
VIII. Весна во дворе
Зима еще не закончилась. Шарфы и пальто все еще в ходу. Руки по утрам мерзнут, поэтому нужно хорошенько потереть их друг о дружку и подышать на них, прежде чем взять ручку и написать «Рим, 28 февраля 1933 года. Диктант». Зато в глазах у ребят появилось что-то новое, чего вчера не было. Даже Джордани, самый внимательный, у которого руки всегда там,
где нужно, глаза не разбегаются и ушки на макушке — чтобы не пропустить ни единого слова учителя, тот самый Джордани, который всегда отвечает пинком, если сосед по парте его отвлекает, даже он сегодня смеется и поглядывает в сторону окна, словно ждет чего-то. Я окликаю его, но он не слышит. Мартинелли — тот, понятное дело, не может усидеть на месте: встает, подходит к мусорной корзине, чтобы выкинуть туда какую-то бумажку, возвращается за парту, снова встает, чтобы снова что-то выбросить. Корзина — вообще заразная штука: тут же начинается бесконечное паломничество к ней, беспрерывное хождение по классу. Кто только что выстрелил из рогатки в географическую карту и пробил дырку на месте Греции? Что там за шуршание доносится с парт второгодников? И все, буквально все смотрят в окно, которое выходит во двор…— Рим, 28 февраля 1933 года. Написали?
Какое там! Попробуй заставь их писать сегодня утром. Сегодня перья тупятся, тетради пачкаются. Леонарди не может писать, потому что Манили ударил его по руке, Марьянеччи вообще расплакался, и почему — непонятно: его-то никто не бил.
— Марьянеччи, ну что с тобой?
Он и сам не знает. Как и вечно серьезный Джордани не знает, почему его все время тянет хихикать, и ему стыдно, потому что он очень воспитанный мальчик, из хорошей семьи. Он хмурит брови и пытается придать себе сосредоточенный вид, но глаза-то продолжают смеяться…
— Эй, ребята, да что сегодня такое происходит, в конце концов?
Всё ведь как обычно, ничего не изменилось: из окна видны все тот же кусок серого неба и дерево с голыми черными ветками. Но все почему-то смотрят на улицу. Учитель распахивает окно, выглядывает, смотрит вниз — ничего, никого: гравий, лужи, высокие серые стены с одинаковыми окнами в них, в каждом из окон по классу с учителем или учительницей, в каждом — ученики: та же форма, те же слова и замечания, те же проблемы, годами. Нет, абсолютно ничего нового. Чего же они ждут, мальчишки? И все же — это видно по глазам — кто-то должен прийти оттуда, со двора, и постучать в окно. Я выглядываю в коридор — и там всё как всегда: длиннющая вешалка, груда пальтишек, накидок, красных шарфов, две-три шубки (детей богатых родителей). А что в карманах? Свистки, пуговицы, гайки, какие-то крышки, крошки пирожных, съеденных давным-давно, причем крошек этих становится все меньше и меньше, потому что иногда, как вспомнишь о том пирожном, даже крошка кажется вкусной…
В коридоре холодно. Мимо проходит маэстро Пальяни, старый учитель, закутанный в шарф по самые глаза.
— Эта зима, — шепчет он хриплым голосом, — никогда не закончится.
И дышит на кончики пальцев, торчащие из обрезанных черных перчаток.
В самом конце коридора на стуле спит дежурный. Ничего нового: дежурный всегда спит, а маэстро Пальяни жалуется на зиму, которая никак не заканчивается. Всё как обычно.
В директорской горит свет. Значит, директриса сидит у себя в тепле рядом с печкой. Иногда я думаю, как хорошо, наверное, быть директором: сидеть за красивым письменным столом с серебряным пером и серебряной чернильницей — подарком от учителей. (Маэстро Пальяни дал на подарок только пять лир. Говорят, что он скупой до безобразия и что в банке у него куча денег. Бедный Пальяни, может, у него и наберется тысяча лир, отложенных по грошу за тридцать лет учительства. Может, он думает: «Вот поживу на них, когда выйду на пенсию!» Он всегда мерзнет. Зима ведь никогда не заканчивается.) Рядом с пером и чернильницей стоят большие настольные часы, их держат в руках две бронзовые женщины. Ровное тиканье этих часов — одно из самых страшных впечатлений всех ребят, которых хотя бы раз вызывали к директору. Оно подчеркивает ужас нескончаемой тишины, которая предшествует тяжелому разговору. Посередине стола лежит директорская печать — та самая волшебная печать, чье прикосновение делает действительными справки, аттестаты, дипломы, та печать, до которой имеет право дотронуться только директриса.