Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

8 февраля

(41) ***
Были очи острее точимой косы -По зегзице в зенице и по капле росыИ едва научились они во весь ростРазличать одинокое множество звезд.

8 февраля

(42) ***
Я в львиный ров и в крепость погруженИ опускаюсь ниже, ниже, нижеПод этих звуков ливень дрожжевой -Сильнее льва, мощнее Пятикнижья.
Как близко, близко твой подходит зов -
До заповедей роды и первины -Океанийских низка жемчуговИ таитянок кроткие корзины…
Карающего пенья материк,
Густого голоса низинами надвинься!Богатых дочерей дикарско-сладкий видНе стоит твоего — праматери — мизинца.
Не ограничена еще моя пора:
И я сопровождал восторг вселенский,Как вполголосная органная играСопровождает голос
женский.

12 февраля

V. ИЗ ТРЕТЬЕЙ ТЕТРАДИ. ПОСЛЕДНИЕ СТИХИ В ВОРОНЕЖЕ ВЕСНА 1937
(43) ***
Если б меня враги наши взялиИ перестали со мною говорить люди;Если б лишили меня всего в мире -Права дышать и открывать двериИ утверждать, что бытие будетИ что народ, как судия, судит;Если б меня смели держать зверем,Пищу мою на пол кидать бы стали б, -Я не смолчу, не заглушу боли,Но начерчу то, что чертить волен,И раскачав колокол стен голый,И разбудив вражеской тьмы угол,Я запрягу десять волов в голосИ поведу руку во тьме плугом,И, в океан братских очей сжатый,Я упаду тяжестью всей жатвы,Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы,И в глубине сторожевой ночиЧернорабочей вспыхнут земли очи,И промелькнет пламенных лет стая,Прошелестит спелой грозой — Ленин,А на земле, что избежит тленья,Будет губить разум и жизнь — Сталин.

Февраль — начало марта

(44)***
Я скажу это начерно — шепотом,Потому что еще не пора:Достигается потом и опытомБезотчетного неба игра.
И под временным небом чистилища
Забываем мы часто о том,Что счастливое небохранилище -Раздвижной и прижизненный дом.

9 марта

(45) ***
Может быть, это точка безумия,Может быть, это совесть твоя:Узел жизни, в котором мы узнаныИ развязаны для бытия.
Так соборы кристаллов сверхжизненных
Добросовестный луч-паучок,Распуская на ребра, их сызноваСобирает в единый пучок.
Чистых линий пучки благодарные,
Собираемы тонким лучом,Соберутся, сойдутся когда-нибудь,Словно гости с открытым челом…
Только здесь на земле, а не на небе,
Как в наполненный музыкой дом -Только их не спугнуть, не изранить бы -Хорошо, если мы доживем.
То, что я говорю, мне прости,
Тихо, тихо его мне прочти.

15 марта

(46) ***
Флейты греческой тэта и йота -Словно ей не хватало молвы, -Неизваянная, без отчета,Зрела, маялась, шла через рвы.
И ее невозможно покинуть,
Стиснув зубы, ее не унять,И в слова языком не продвинуть,И губами ее не размять.
А флейтист не узнает покоя -
Ему кажется, что он — один,Что когда-то он море родноеИз сиреневых вылепил глин…
Звонким шепотом честолюбивым,
Вспоминающих топотом губОн торопится быть бережливым,Емлет звуки, опрятен и скуп.
Вслед за ним мы его не повторим,
Комья глины в ладонях моря,И когда я наполнился морем,Мором стала мне мера моя.
И свои-то мне губы не любы,
И убийство на том же корню,И невольно на убыль, на убыльРавноденствие флейты клоню.

7 апреля

(47) ***
Как по улицам Киева-ВияИщет мужа не знаю чья жинка,И на щеки ее восковыеНи одна не скатилась слезинка.
Не гадают цыганочки кралям,
Не играют в Купеческом скрипки,На Крещатике лошади пали,Пахнут смертью господские Липки.
Уходили с последним трамваем
Прямо за город красноармейцы,И шинель прокричала сырая:«Мы вернемся еще, разумейте!»

Апрель

Надежда Мандельштам МОЕ ЗАВЕЩАНИЕ

— «Пора подумать, — не раз говорила я Мандельштаму, — кому это все достанется… Шурику?» — Он отвечал: «Люди сохранят… Кто сохранит, тому и достанется». — «А если не сохранят?» — «Если не сохранят, значит, это никому не нужно и ничего не стоит»… Еще была жива любимая племянница О. М., Татька, но в этих разговорах О. М. никогда даже не упомянул ее имени. Для него стихи и архив не были ценностью, которую можно завещать, а, скорее, весточкой, брошенной в бутылке в океан: кто поднимет ее на берегу, тому она и принадлежит, как сказано в ранней статье «О собеседнике». Этому отношению к своему архиву способствовала наша эпоха, когда легче было погибнуть за стихи, чем получить за них гонорар. О. М. обрекал свои стихи и прозу на «дикое» хранение, но если бы полагаться только на этот способ, стихи бы дошли в невероятно искаженном виде. Но я случайно спаслась — мы ведь всегда думали, что погибнем вместе, — и овладела чисто советским искусством хранения опальных рукописей. Это не простое дело — в те дни люди, одержимые безумным страхом, чистили ящики своих письменных столов, уничтожая все подряд: семейные архивы, фотографии друзей и знакомых, письма,

записные книжки, дневники, любые документы, попавшие под руку, даже советские газеты и вырезки из них. В этих поступках безумие сочеталось со здравым смыслом. С одной стороны, бюрократическая машина уничтожения не нуждалась ни в каких фактах и аресты производились по таинственному канцелярскому произволу. Для осуждения хватало признаний в преступлениях, которые с легкостью добывались в ночных кабинетах следователей путем конвейерных или упрощенных допросов. Для создания «группового» дела следователь мог связать в один узел совершенно посторонних людей, но все же мы предпочитали не давать следователям списков своих знакомых, их писем и записок, чтобы они не вздумали поработать на реальном материале… И сейчас, по старой памяти, а может, в предчувствии будущих невзгод, друзья Ахматовой испугались, услыхав, что в архивы проданы письма ее читателей и тетради, куда она в период передышки начала записывать, кто, когда и в котором часу должен ее навестить. Я, например, до сих пор не могу завести себе книжку с телефонами своих знакомых, потому что привыкла остерегаться таких «документов»… В нашу эпоху хранение рукописей приобрело особое значение — это был акт, психологически близкий к самопожертвованию, — все рвут, жгут и уничтожают бумаги, а кто-то бережно хранит вопреки всему эту горсточку человеческого тепла. О. М. был прав, отказываясь назвать наследника и утверждая, что право на наследование дает этот единственный возможный у нас знак уважения к поэзии: сберечь, сохранить, потому что это нужно людям и еще будет жить… Мне удалось сохранить кое-что из архива и почти все стихи, потому что не помогали разные люди и мой брат Евгений Яковлевич Хазин. Кое-кто из первых хранителей погиб в лагерях, а с ними и то, что я им дала, другие не вернулись с войны, но те, кто уцелел, вернули мне мои бумаги, кроме Финкельштейн-Рудаковой, которая сейчас ими торгует. Среди хранителей была незаконная и непризнанная дочь Горького, поразительно на него похожая женщина с упрямым и умным лицом. Многие годы у нее лежала «Четвертая проза» и стихи. Эта женщина не принадлежала к читателям и любителям стихов, но, кажется, ей было приятно хранить старинные традиции русской интеллигенции и ту литературу, которую не признавал ее отец. А я знала наизусть и прозу, и стихи О. М. — могло ведь случиться, что бумаги пропадут, а я уцелею, — и непрерывно переписывала (от руки, конечно) его вещи. «Разговор о Данте» был переписан в десятках экземпляров, а дошло из них до наших дней только три.

Сейчас я стою перед новой задачей. Старое поколение хранителей умирает, и мои дни подходят к концу, а время по-прежнему удаляет цель: даже крошечный сборник в «Библиотеке поэта» и тот не может выйти уже одиннадцать лет (эти строки я пишу в конце декабря 1966 года). Все подлинники по-прежнему лежат на хранении в чужих руках. Мандельштам верил в государственные архивы, но я — нет: ведь уже в начале двадцатых годов разразилось «дело Ольденбурга», который принял на хранение в архив Академии наук неугодные начальству документы, имевшие, по его словам, историческую ценность; притом мы ведь не гарантированы от нового тура «культурной революции», когда снова начнут чистить архивы. И сейчас уже ясно, что я недоживу до издания этих книг и что эти книги не потеряли ценности, отлеживаясь в ящиках чужих столов. Вот почему я обращаюсь к Будущему, которое подведет итоги, и прошу это Будущее, даже если оно за горами, исполнить мою волю. Я имею право на волеизъявление, потому что вся моя жизнь ушла на хранение горсточки стихов и прозы погибшего поэта. Это не вульгарное право вдовы и наследницы, а право товарища черных дней.

Юридическая сторона дела такова: после реабилитации по второму делу меня механически, как и других вдов реабилитированных писателей, ввели в права наследства на 15 лет (до 1972 года), как у нас полагается по закону. Вся юридическая процедура происходила не в Союзе писателей, а просто у нотариуса, и потому мне не чинили никаких препятствий и все произошло, как у людей. Юридический акт о введении в права наследства лежит в ящике стола, потому что я получила оседлость, а до этого я около десяти лет держала его в чемодане. Теоретически я могла бы запретить печатать Мандельштама — положительный акт: разрешить — не в моей власти. Но, во-первых, со мною никто не станет считаться, во-вторых, его все равно не печатают и лишь изредка какие-то озорные журнальчики или газеты возьмут и тиснут случайную публикацию из своих «бродячих списков» — ведь, как говорила Анна Андреевна, мы живем в «догутенберговской эпохе» и «бродячие списки» нужных книг распространяются активнее, чем печатные издания. Эти журнальчики, если будет их милость, присылают мне за свои публикации свой дружеский ломаный грош, и я ему радуюсь, потому что в нем веянье новой жизни… Вот и все мои наследственные права, и, как я уже сказала, со мной никто не считается. И я тоже ни с кем и ни с чем не собираюсь считаться и в своем последнем волеизъявлении веду себя так, будто у меня в столе не нотариальная филькина грамота, а полноценный документ, признавший и утвердивший мои непререкаемые права на это горестное наследство.

А если кто задумает оспаривать мое моральное и юридическое право распоряжаться этим наследством, я напомню вот о чем: когда наша монументальная эпоха выписывала ордер на мой арест, отнимала у меня последний кусок хлеба, гнала с работы, издевалась, сделала из меня бродягу, выселяла из Москвы не только в 38, но и в 58 году, ни один человек не изволил усумниться в полноте моих вдовьих прав и в целесообразности такого со мной обращения. Я уцелела и сохранила остатки архива наперекор и вопреки советской литературе, государству и обществу, по вульгарному недосмотру с их стороны. Есть замечательный закон: убийца всегда недооценивает силы своей жертвы, для него растоптанный и убиваемый — это «горсточка лагерной пыли», дрожащая тень Бабьего Яра… Кто поверит, что они могут воскреснуть и заговорить?… Убивая, всякий убийца смеется над своей жертвой и повторяет: «Разве это человек? разве это называется поэтом?» Тот, кто поклоняется силе, представляет себе настоящего человека и настоящего поэта в виде потенциального убийцы: «Этот нам всем покажет»… Такая недооценка своих замученных, исстрадавшихся жертв неизбежна, и именно благодаря ей позабыли обо мне и о моей горсточке бумаг. И это спасение наперекор и вопреки всему дает мне право распоряжаться моим юридически оформленным литературным наследством.

Но юридическое право иссякает в 1972 году — через пятнадцать лет после «введения в права наследства», которыми государство ограничило срок его действия. С таким же успехом оно могло назвать любую другую цифру или вообще отменить это право. Столь же произвольна выплата наследникам не полного гонорара, а пятидесяти процентов. Почему пятьдесят, а не семьдесят или не двадцать? Впрочем, я признаю, что государство вправе как угодно обращаться с теми, кого оно создало, вызвало из небытия, кому оно покровительствовало, кого оно ласкало, тешило славой и богатством. Словом, купило на корню со всеми побегами и листьями. Наследственное пятнадцатилетие в отношении нашей литературы — лишь дополнительная милость государства да еще уступка европейской традиции.

Но я оспариваю это ограничение пятнадцатью годами в отношении к Мандельштаму.

Что сделало для него государство, чтобы отнимать сначала пятьдесят, а потом все сто процентов его недополученных при жизни гонораров да еще распоряжаться его литературным наследством с помощью своих писательских организаций, официальных комиссий по наследству и чиновников, именующихся главными, внешними и внутренними редакторами? Они ли — бритые или усатые — гладкие любители посмертных изданий — будут перебирать горсточку спасенных мною листков и решать, что стоит, а чего не стоит печатать, в каких вещах поэт «на высоте», а что не мешало бы дать ему на переработку? Может, они и тогда еще будут искать «прогрессивности» со своих, продиктованных текущим моментом и государственной подсказкой позиций? А потом делить между собой, издательством и государством доходы — пусть ничтожные, пусть в два гроша — с этого злосчастного издания? Какой процент отчислят они тогда государству, а какой его передовому отряду — писательским организациям? За что? Почему? По какому праву?

Поделиться с друзьями: