Вот кончится война...
Шрифт:
– Сколько их было, не заметил? – спросил Ковригин.
– Было темно, не разглядел. Но, наверно, около взвода.
– Когда это случилось?
– Говорю же: уже темно было, значит, где-то около одиннадцати. Думаю, догоню, накормлю ребят. И вот тебе.
– А где же ты был до сих пор? – спросил Сорокин. – Кашу нашу небось уже сожрали фрицы.
– Может, и сожрали. Что я мог один делать?
– А для чего тебе карабин дали? Надо было отстреливаться и гнать коня.
– Погонишь! Кухня вам не тачанка, чтобы гнать. Да еще по пашне! – ответил повар. – Шел к вам – заблудился. Еле нашел вот.
Мы уже поняли, что случилось… Вечером повар ехал к нам, где-то напоролся на фрицев, те его обстреляли, повар бросил кухню и пошел искать нас, может, и не искал, а прятался где-нибудь.
– Ну, давай, веди, где они у тебя, – сказал Ковригин. – Первый взвод, пошли!
Опять мы, опять первый взвод!
– А ну, сдавайся, мать вашу! Ханде хох! – орал горластый Шалаев.
До болота оставалось метров пятьдесят, как щелкнули два выстрела, кажется из пистолета. Мы залегли. Из-за березок вылетела немецкая граната-колотушка и, перекувырнувшись в воздухе, ударилась оземь перед нами и хлопнула. Сначала Музафаров и Баулин, затем Васин чесанули по болоту из пулеметов. Когда пулеметы замолкли и мы уже ждали команду «Встать, вперед!», из-за кустов высунулись поднятые руки. Всего две. Потом высунулся и сам немец. И выпрямился. Поначалу он показался мне очень длинным. Мы вскочили и одним броском достигли кочкарника и немца, стоящего возле березок с поднятыми руками. А где же остальные? А их не было. Впотьмах повару один немец, наверное, увиделся целым взводом. Как говорят у нас, у трусливого в глазах двоится. У ног немца валялся портфель из желтой кожи. Подбегая к нему, Шалаев подобрал с земли отброшенный им пистолет и быстро спрятал в карман. Немец был рослый, лет тридцати, в хорошо подогнанном мундире, в сапогах, подтянутый и в очках. Черноволосый, с красивым лицом, представительный. Офицер. И почему-то без головного убора. Худяков схватил желтый портфель, из него посыпались какие-то бумаги. Мы все были злые, злые оттого, что голодные, оттого, что как в насмешку атаковали целым взводом одного немца, оттого, что он стрелял в нас и бросил гранату. Кто-то врезал немцу по шее, кто-то пнул, а здоровый, рослый Воловик ударил его так, что фриц упал и издал горлом какой-то странный, как будто рыдающий звук.
– Прекратить! – жестко скомандовал старший лейтенант Ковригин, подбегая к нам.
Мы отпустили фрица, он встал, я подобрал в траве и подал ему очки. Он надел очки и стоял перед нами бледный, опустив голову. Старший лейтенант что-то спросил у него по-немецки, тот негромко ответил, не поднимая на нас глаза.
Взводный оглядел нас и приказал:
– Евстигнеев, отведешь его к комэска. Портфель с бумагами захвати.
– Есть!
Рыжий пимокат Евстигнеев засунул в желтый портфель рассыпанные бумаги и, неся его в руке, зажав карабин под мышкой, повел фрица в тыл. А мы, остывая постепенно и повеселев оттого, что теперь весь этот случай с немцем виделся нам смешным, потопали обратно. Да еда нас ждала там, на хуторе, от этого тоже было нам весело. Смеялись за глаза над Андрей-Марусей, над его трусостью – услышал один выстрел, бросил кухню и где-то отсиживался до рассвета. А сержант Андреев шутливо защищал повара, дескать, был бы он полностью мужик, а то ведь наполовину баба, поэтому и простительно ему, а готовит он вкусно, старается. Вернулись на хутор, у хозяина кое-какую посуду выпросили – котелки наши остались в переметных сумах, только один Худяков никогда не расставался с котелком, носил на поясном ремне – и атаковали кухню. Не успели навернуть порцию каши, как воротился рыжий пимокат Евстигнеев. Очень скоро воротился. Я вспомнил о том, как Евстигнеев жаловался, что скоро войне конец, а он не убил еще ни одного фашиста, и подумал грешным делом, что, наверное, шлепнул немца по дороге. Дескать, зачем мне куда-то тащиться на голодное брюхо, а ну-ка я его трахну на полдороге, жалко, что ли, фашиста, и скажу, что отвел. А если узнают, а узнают наверняка, тоже есть ответ: бежать задумал фриц, вот я его и кокнул.
– Ну что, отвел? – спросил сержант Андреев.
– Отвел.
– Наверно, застрелил его по дороге. Больно скоро вернулся, – сказал я.
– Я бегом его гонял, – спокойно ответил Евстигнеев. – Сказать по правде, была у меня такая мыслишка. Думаю, чего с ним возиться, трахну и дело с концом. Добежали до леска, который там у дороги, я ему и говорю:
«Хальт, отойди вон туда в сторонку!» Отошел, стоит. Вижу: заплакал мой фриц. Такой здоровый мордоворот, офицер, фашист, стоит и плачет ровно мальчишка. В небо смотрит, стеклами блестит. С жизнью, значит, прощается. Фриц, а ведь тоже человек, жена небось есть, детишки. В бою сгоряча, конечно, убил бы, а тут… И злости на него вроде нету. Не поднялась рука. Ну ладно, мужики, дайте какую-нибудь посуду. Жрать хочу, умираю.В Германию пришла весна, неторопкая, долгая чужеземная весна. Она еще в марте началась, в апреле почки стали набухать, травка молодая проклюнулась обочь дорог, и вот наконец теплый ветер разогнал дожди и туманы, распахнулось небо, от солнца сразу потеплело и за несколько дней распустились деревья; листья березок, тополей были такие же клейкие и пахучие, как и в России, как и в моей Башкирии; земля, согретые солнцем пашни тоже пахли маняще и радостно, как на далекой родине. Мы, деревенские парни и мужики, смотрели на эти чужие поля глазами крестьянина, колхозника. Ведь как бы ни топтала война эти пашни солдатскими сапогами, как бы ни утюжила гусеницами танков, после войны немецкому бауэру придется засевать эти удобренные людской кровью поля, ибо жизнь человеческая продолжается, живым нужен будет хлеб…
Мы стояли в небольшой деревеньке. Опять были в резерве, или, может, отдых перед боями, перед последними боями. Последними потому, что мы уже знали, Ковригин читал нам газету «За Родину», что бои идут на улицах Берлина, что наши с боями продвигаются к главной канцелярии Гитлера. А с запада к Берлину шли союзники. Нас особенно занимала одна мысль – как бы не смылся этот собака Гитлер, как бы наши успели накрыть зверя в его логове.
Мы снова перешли в распоряжение помкомвзвода старшего сержанта Морозова. Драили своих подзапущенных коней, подковывали, лечили их набитые спины, чинили амуницию, чистили, смазывали оружие. Старшине сдали ватники, зимние ушанки, взамен получили пилотки. Латали, штопали прохудившиеся гимнастерки, портки, пришивали свежие подворотнички; тем, у кого вконец разбилась обувка, выдали хотя и не новые, но справные сапоги. Комэска и взводные стали щеголять в черных кубанках.
Сняв с себя шинели, ватники, в одних гимнастерках и пилотках мы увидели друг друга как-то по-новому. Ведь мы почти все были молодыми, и хотя девчат мы целовали только во сне да в мечтах, нам хотелось быть нарядными, щеголеватыми и выглядеть молодцами. Кто чуб свой кавалерийский взвихрил из-под лихо надетой пилотки, кто сапоги наваксил трофейной ваксой до блеска да шпоры надраил. А медали, ордена – это само собой. Теперь без шинелей у всех награды были на виду, вернее, у тех, кто их имел. У меня, у Шалаева, у Музафарова. У Баулина, хотя он давно воевал, почему-то не было ни одной награды. Мне было немного неловко оттого, что у меня орден Славы, а у него нет. Наверное, его тоже наградят в конце войны, надеялся я, наверное, тогда всех наградят.
Ночью в форточку комнаты, где спали взводные, кто-то бросил немецкую гранату-лимонку. Граната почему-то не взорвалась, подымила только. Старший лейтенант Ковригин проснулся от стука, вскочил и выбросил гранату обратно на улицу. Никого особенно не напугала, не всполошила эта гранита, брошенная, может быть, сопляком из гитлерюгенда. Поругали только постовых из второго взвода: как мог оказаться в расположении эскадрона посторонний?! Поговорили, порассуждали и успокоились.
В полдень устроили перекур с дремотой за сараем и грелись на солнышке. Сидели, полулежали на свежей травке, курильщики дымили, а я, некурящий, жадно ловил ноздрями извечные запахи теплой земли, молодой травки, подсохшего навоза, и томило меня что-то смутно-хорошее, что было в моем детстве, в моей давней деревенской мальчишеской жизни.
Потрепавшись о том о сем, мы занялись игрой. Игра эта называлась «махнем, не глядя». Теперь у всех были трофейные часы, у некоторых по нескольку штук. В каком-то городе в разграбленном самими же немцами магазине ребята из пулеметного взвода нашли целый ящик карманных часиков на ремешках. Всему эскадрону хватило. Часы, правда, были хреновые – штамповка. Так вот кто-нибудь зажимал в кулаке свои часики и кричал: «Махнем, не глядя!» Сидящий рядом со мной Худяков сунул мне под нос свой кулак и:
– Махнем, не глядя!
Он, конечно, знал, что у меня, как и у него, штамповка, но, как говорится, в чужих руках морковка всегда толще.
Я, не глядя, взял его часы, а ему отдал свои. Посмотрел – у меня в руке пустой корпус от часов. Обманул меня Худяков.
– Мы на часы играли, а не на пустой корпус, верни часы, – обиделся я. – Ребята, чего он?
– Худяк, верни часы, пустой корпус не считается, – заступился за меня Шалаев.
Худяков был паренек не вредный, посмеялся и вернул мне мои часы.