Вот кончится война...
Шрифт:
– Ясно, товарищ старший сержант!
Когда помкомвзвода ушел, Шалаев снова подсел к нам, вытащил украдкой свой «вальтер» из-за брючного ремня со спины, переложил в карман. Он знал, что про пистолет никто не скажет взводному, во взводе никто ни на кого никогда не доносил, никого не выдавал, наши небольшие солдатские грешки были нашими грешками, мы вместе ходили в бой, вместе терпели тяготы войны, вместе спали, грея друг друга своими телами, и любой день каждый из нас мог погибнуть, мы держались друг за друга, мы были как одна семья, как братья.
Шалаев закурил, остальные, курящие, тоже облегченно закурили. Немец, возвращаясь, прошел мимо нас с застывшим, но уже не бледным лицом.
– Пожалели! – выцедил Шалаев и сплюнул. – Ненавижу гадов!
– Уже война кончается, а ты все «ненавижу», – как бы про себя проговорил Голубицкий.
– До конца еще надо дожить, – ответил Шалаев.
Эскадрон в пешем бою наступал по шоссе. Вернее, вдоль шоссе. Как везде,
Деревня была небольшая. Дома пусты, без вещей, без скарба, ключи торчали в замках – открой и входи.
Пройдя деревню, возле крайнего дома, поодаль от него, на полянке, разложили большой костер и усталые, после бессонного ночного марша, голодные, продрогшие – как только прошло возбуждение от боя, тут же навалились на нас и усталость, и голод, и холод – грелись, сушились, переобувались, ждали кухню и коней своих.
Потом, примерно через полчаса, в деревню хлынули наши обозы, тачанки, коноводы привели коней, приехал Андрей-Маруся на дымящейся кухне, хотя жратва еще не была готова. Обозы, кухня расположились во дворе, комэска и взводные устроились в доме. А мы все еще топтались на полянке, возле своих составленных в козлы карабинов, грелись у костра.
И вот наконец донесся до нас бабий голос повара:
– Эскадрон, получай еду!
Старшина Дударев раздал нам по сто грамм спирту. Выпили тут же и с котелками, полными супу или скорее каши со свининой, вернулись к костру, к своим составленным в козлы карабинам, и сели обедать. Согрелось нутро, смягчились, оттаяли наши сердца, жизнь снова начала казаться хорошей и теплой. Поели, курящие закурили, теперь бы поспать солдату маленько, но что-то не было похоже, что мы станем на отдых.
По дороге шел человек. Цивильный. К деревне приближался. Когда поравнялся с нами, стало видно: маленький тощий мужичонка. Смуглый, черноволосый – не немец.
На голове берет, на выпирающих углами плечах свободно болтается длинный поношенный пиджачок с оттянутыми карманами. За спиной рюкзачок тощий. Лицо заросло густой черной щетиной. А в руке скрипка, то есть футляр черный, обшарпанный. Снял беретик, поклонился.– Куда, камрад, поди погрейся! – крикнул Шалаев. Понял, подошел к костру, еще раз снял беретик, еще раз поклонился и сказал:
– Итальяна, итальяна. – И махнул рукой, дескать, домой.
– А, итальянец! Муссолини! – сказал Андреев.
– Кайн Муссолини, кайн фашист! – испуганно воскликнул итальянец.
– Музыкант, видать, – сказал Куренной и, улыбаясь, подвигал руками, как бы играя на скрипке. – Сыграй нам, камрад.
– Йа, йа, музикант! – обрадовался итальянец, показывая на футляр. – Музикант! – Бережно положил футляр на землю, осторожно извлек скрипку и смычок (пережил, наверное, бог знает какие мытарства, а инструмент сберег), приложил скрипку к шее, прижал щекой и заиграл. Мы молча слушали. Я и раньше слышал игру на скрипке, у нас сосед Галиахмат был скрипач, но такую игру я слышал впервые. Скрипка пела так печально, так жалостливо, как будто тонкий женский голос рассказывал, жаловался и плакал в горе, разлуке и тоске. Меня всегда поражала игра на скрипке. Струны, смычок – и такой звук, почти человеческий голос. Итальянец все играл и играл. Его музыка, его мелодии были незнакомы нам, но понятны; может, кое-кто слушал их просто из уважения к человеку, умеющему играть на скрипке, но мне они были понятны, потому что в них, как и в песнях наших, звучала душа человеческая. Прибежали к музыке Андрей-Маруся с Костиком и ребята из пулеметного взвода. Когда итальянец сделал передышку, к нему подошел наш эскадронный запевала Куренной и посвистел ему какую-то мелодию, дескать, знаешь это?
– Йа, йа! – как бы обрадовался итальянец и заиграл знакомую, уже где-то услышанную песню. Куренной стал подпевать скрипке, и подхватил сержант Андреев:
Кто в нашем крае Челиту не знает,
Она так смела и прекрасна,
Но вспыльчива так и властна,
Что ей возражать опасно.
И припев:
Ай-ай-ай-ай,
Ну что за девчонка,
Всегда смеется звонко…
Такая хорошая песня! Слушая или напевая эту песню, песню какой-то далекой чужой страны, может, Италии, уже начинаешь любить эту Челиту, уже тоскуешь по ней, и вспыльчивой, и доброй, и веселой, и единственной в деревне.
– Куренной, спой ему нашу, – сказал сержант Андреев, когда песню о Челите кончили.
И Володька Куренной запел своим необыкновенным голосом:
Всю да я вселенную проехал,
Нигде милой не нашел.
Я в Россию возратился,
В сердце слышится любовь.
У итальянца лицо расплылось в восторженной улыбке. Когда песня допелась, он о чем-то быстро и радостно заговорил на своем языке, повторяя часто:
– Карузо, Карузо!
Потом скрипку со смычком так же бережно положил в футляр и собрался было шагать дальше, но тут сержант Андреев сказал повару:
– Андрюша, принеси ему чего-нибудь пожрать.
Воловик объяснил итальянцу по-немецки, чтобы он подождал немного, дескать, пожрать дадим. Андрей-Маруся сбегал во двор, принес буханку хлеба и большой шмат сала. Итальянец поблагодарил, поклонился, сунул хлеб с салом в рюкзачок и, неся в руке футляр со скрипкой, зашагал дальше, в сторону своей Италии.
– А что он все время повторял: «Карузо, Карузо!»? – спросил я у Воловика, подумав, что «карузо» немецкое слово, похвала какая-то.
– Не знаю, – ответил Воловик. – Это, наверное, по-ихнему, по-итальянски.
– Карузо – великий итальянский певец, тенор, – объяснил Голубицкий. – До войны у меня были его пластинки. Оперные арии. Володьке, конечно, далеко до Карузо, но голос у него хороший. Тебе, Володя, после войны обязательно надо в консерваторию. Кто знает, может, однажды в Одессе старик Голубицкий включит радио и вдруг услышит: «Исполняет солист Большого театра Владимир Куренной… «О, боже мой! Наш Володька! «Копытник»!
– Ну, сказки, – смутился Куренной, даже уши у него покраснели.
– Не сказка, а так должно. Только дожить надо. Будь моя воля, я талантливых ребят не посылал бы на передовую. Талантливые пригодятся после войны.
– Ишь ты какой! Может, мы все талантливые! – окрысился Шалаев.
– А знаете, сколько их погибло в войнах?! – продолжил Голубицкий, не слушая Шалаева. – Если в ближайшие сто лет на земле не будет ни одного гениального композитора, ни одного гениального поэта – это война. Ведь она загубила не только гениальных ребят, она загубила и тех, от кого могли родиться гениальные дети.
– Хреновина! Твоих гениальных музыкантов и поетов бабы после войны народят от нас. Верно, ребята? – сказал Шалаев.
– Верно. Мы еще настругаем музыкантов.
– Володь, давай про метелицу, – попросил я, потому что очень любил эту песню.
Вдоль по улице метелица мете-е-т,
За метелицей мой миленький иде-е-т,
Ты посто-о-й, посто-о-й, красавица моя,
Позволь наглядеться, радость, на тебя…
Как хорошо пел этот девятнадцатилетний парнишка, невысокий, полноватый, с пухлыми румяными щеками, так он пел, что хотелось заплакать, заплакать, то ли радуясь красоте его голоса, то ли умиляясь и почему-то, жалея до слез его самого, паренька с таким редким голосом…