Vox populi: Фольклорные жанры советской культуры
Шрифт:
Пропагандировавшееся знание советского человека о собственной стране непредставимо вне пафоса исчислений, тиражируемых средствами массовой информации. В 1920-х — начале 1930-х годов популяризации политически грамотного «статистического оптимизма» способствует деятельность «сельских» и «рабочих корреспондентов» (селькоров и рабкоров), а также писателей — зачинателей советского производственного романа [91] . В 1929 году Петр Незнамов в рецензии на «Бруски» Панферова характерно упрекал автора в «нелюбви к цифрам» и полагал, что роман был бы правдоподобнее, если бы был наполнен статистическими данными [92] . Со временем «конкретика» цифр и пафос исчислений станут в советской литературе опознаваемой особенностью «производственной темы», остающейся в этом отношении содержательно последовательной на протяжении всей своей истории. Наглядным примером в данном случае может служить, в частности, роман Всеволода Кочетова «Журбины» (1952). Одна из сцен этого едва ли не образцового для эстетики соцреализма романа рисует разговор парторга и едущего вместе с ним в поезде поэтически настроенного попутчика. Попутчик рассуждает о том, как трудно теперь оторваться лирику от вагонного окна, ибо увиденное «потрясает»: «На твоих глазах меняется, знаете ли, все — от ландшафта до человека». Но молчащий доселе парторг не приветствует «визуальной» поэтичности: вместо ответа он читает попутчику вслух статью газеты о строительстве на Волге, содержащую сухой перечень цифр, и наставительно резюмирует прочитанное:
91
О начале советского «производственного романа» см. обстоятельную монографию Андреса Гуски: Guski A. Literatur und Arbeit. Produktionsskizze und Produktionsroman im Rualand des l.F"unfjahrplans (1928–1932). Wiesbaden: Harrassowitz, 1995.
92
Незнамов П. Деревня красивого оперения (Бруски — роман Ф. П. Панферова) // Литература факта. М., 1929. С. 105–113.
— Нашу эпоху никакими рифмами не передашь! <…> Это эпоха поэзии цифр, эпоха поэзии масштаба. Разрешу себе привести еще один пример. У меня в портфеле — вот она! — хранится газетная вырезка. Главное статистическое управление сообщает о том, как выполнен народнохозяйственный план прошлого года. Рассмотрим — как?
Белов называл цифры и принимался рассуждать о том, какими путями советская черная металлургия, советское автокраностроение, советская лесная промышленность достигли таких показателей, что
93
Кочетов В. Собрание сочинений: В 6 т. М., 1973. Т. 1. С. 420–421.
Еще более психотичен пафос исчислений, овладевающий героем-инженером тракторного завода в романе «Битва в пути» Галины Николаевой (1957):
В тишине он открыл самого себя, определив свои главные склонности. Он пристрастился к математике. По ночам цифры слетались к нему вереницами, садились стаями на бумагу, жили своей, особой жизнью [94] .
Наблюдения над языками ритуала применительно к сфере пропагандистского словоупотребления, как показывают те же примеры из романов Кочетова и Николаевой, являются небезразличными и в том отношении, в каком они демонстрируют дидактическую эффективность самоочевидных (эвиденциальных) высказываний. Даже тогда, когда ритуальные высказывания апеллируют к авторитету (и, значит, в принципе могут подвергаться сомнению со стороны аудитории), они, как правило, приобретают свойства имперсональных, обезличенных, анонимных текстов. Ритуально-прагматические особенности таких текстов в целом хорошо описаны у Джона Дю Буа: это специфическая комплиментарность ритуальной речи по отношению к речи обыденной, ее параллелизм (повторяемость и парафрастичность), наличие обезличенных посредников в передаче ритуального высказывания, языковые ограничения (формализация и «эзотеризация» высказываний) [95] . Аналогии из области ритуала и обрядового фольклора кажутся при этом тем оправданнее, что в структурно-функциональном отношении лозунги, приветствия и устойчивые словосочетания советского социолекта ситуативно соотносились с событиями, которые описываются как (квази)ритуалы, — митингами, партийными собраниями, демонстрациями, съездами и т. д. [96]
94
Николаева Г. Собрание сочинений: В 3 т. М., 1987 Т. 2. С. 60.
95
Du Bois J. W. Self-Evidence and Ritual Speech // Evidentiality: The Linguistic Coding of Epistemology / Ed. W. Chafe, J. Nichols. Norwood, 1986. P. 313–316 (есть русский перевод, увы, без библиографии: Дю Буа Д. В. Самоочевидность и ритуальная речь // Кунсткамера. Этнографические тетради. СПб., 1998. Вып. 12. С. 198–222). См. также: Urban G. The «I» of Discourse // Semiotics, Self and Society / Ed. B. Lee, G. Urban. Berlin: Moutonde Gruyter, 1989. P. 27–51; Boyer P. Tradition as Truth and Communication: A Cognitive Description of Traditional Discourse. Cambridge: Cambridge UP, 1990.
96
col1_3 Sowjetische Feste und Rituale (I) // Osteuropa 1979. Bd. 29. Heft 1. S. 12, ff; Lane C: The Rites of Rulers: Ritual in Industrial Society: The Soviet Case. New York: Cambridge UP, 1981; Urban M. E. The Ideology of Administration: American and Soviet Cases. Albany, 1982; RiegelK.-G. Konfessionsrituale im Marxismus-Leninismus. Graz, 1985; Глебкин В. В. Ритуал в советской культуре. М., 1998. «Атеистическая по форме и устремлениям советская идеология может быть истолкована как религиозно-мифологическая. Она имеет собственную „священную историю“, свои „кануны“ в виде „революционных событий 1905 года“ (действа, дублирующие „главное“ свершение и предваряющие его), своих предтеч (революционные демократы XIX века), своих демиургов и пророков, подвижников и мучеников, свои ритуалы, и обрядовый календарь» (Неклюдов С. Ю. Структура и функция мифа // Мифы и мифология современной России / Под ред. К. Аймермахера, Ф. Бомсдорфа, Г. Бордюгова. М., 2000. С. 30).
Ритуаловедческий подход к изучению политических институтов может считаться плодотворным, конечно, не только применительно к советской истории. О полезности использования антропологических (а в отечественной терминологии — этнографических и фольклористических) методов в политологии активно заговорили с начала 1960-х годов, когда стало ясно, что накопленный опыт изучения традиционных обществ оказывается эвристически уместным, если мы стремимся понять основания символических ценностей, побуждающих людей к тем или иным социальным действиям. Пионерской работой в этом направлении стала книга Меррея Эдельмана «Символические способы политики» (1964) [97] , положившая начало функциональному сопоставлению мифоритуальной и политической символики. В русле такого сопоставления изучение языковых и собственно речевых аспектов социального взаимодействия особенно плодотворно там, где содержательные аналогии между мифами, ритуалами и политикой выступают наиболее ярко. Идеологии, о которой можно было бы сказать, что у нее нет «ритуально-мифологической» или «фольклорной» составляющей, по-видимому, не существует [98] ; однако в разных обществах такие составляющие (если понимать под ними прежде всего так называемые «прецедентные», общеизвестные тексты, знание которых является одним из критериев идеологического контроля и социального самоопознания [99] ) выражаются по-разному и обладают различной коммуникативной настоятельностью.
97
Edelman М. The Symbolic Uses of Politics. Urbana: University of Illinois Press, 1964 (замечу в скобках, что английское название книги Эдельмана не поддается буквальному переводу на русский язык: англ. «Uses» подразумевает как способы, так и цели, ради которых эти способы используются. Эту сложность учел и немецкий переводчик Эдельмана (Edelman М. Politik als Ritual. Die symbolische Funktion staatlicher Institutionen und politischen Handelns. Frankfurt am Main; New York: Campus, 1990).
98
См., напр., давнюю работу с характерным названием: Arnold Т. The Folklore of Capitalism. New Haven, 1937. Ср.: Kertzer D. Ritual, Politics, and Power. New York, 1988.
99
Караулов Ю Н. Русский язык и языковая личность. М., 1987. С. 216, след.; Козлова Н. Н. Горизонты повседневности советской эпохи. С. 161. Применительно к фольклору и фольклористике: Богданов К. А. Повседневность и мифология. Исследования по семиотике фольклорной действительности. СПб., 2001. С. 47–69.
Пропагандистские лозунги, окружавшие советского человека всюду и везде, являются в данном случае ярким примером прецедентно ритуализованного и уже в этом смысле — фольклоризующего дискурса коммунистической идеологии, а коммуникативный смысл привычных для советского человека лозунгов может быть описан по аналогии со смыслом дейктических слов, указывающих на «физические координаты» коммуникативного акта: его участников, его место и время [100] . С одной стороны, такие слова (в наиболее явном виде — местоимения и личные глагольные формы) обозначают сами себя, а с другой — распределение статусных ролей участников коммуникации: 1) тех, кто говорит, 2) тех, о ком говорят, и 3) тех, к кому обращаются [101] . Само это распределение важно именно в коммуникативном, а значит — и в прагматическом отношении: текст, адресованный к «слушающей» или «читающей» аудитории, реализует себя не в том, что он сообщает, а в том, кто сообщает и кому текст в данном случае адресован. Поведенческим примером того же (квази)ритуального дейксиса могут служить аплодисменты, коммуникативно «синкопировавшие» выступления партийных ораторов (характерно, что указания на «аплодисменты», «бурные аплодисменты», «общую овацию» и т. д. — были обязательны и при публикации таких выступлений).
100
Кибрик А. Дейксис // Энциклопедия «Кругосвет» . См. также: Падучева Е. В., Крылов С. А. Дейксис: общетеоретические и прагматические аспекты // Языковая деятельность в аспекте лингвистической прагматики. М., 1984.
101
О коммуникативной семантике дейксиса см.: Успенский Б. А. Ego loquens: Язык и коммуникационное пространство. М., 2007.
Ритуальные аналогии (как и любые аналогии) не являются, конечно, единственным объяснением присутствия в советском речевом обиходе лексико-синтаксических оборотов, которые сегодня резонно расцениваются как безграмотные, внутренне-противоречивые или попросту бессмысленные; однако до известной степени они проясняют прагматическое целесообразие советского социолекта как языка, дополняющего собою языки «внеритуальной» повседневности. Восприятие любого текста, как показывают психолингвистические эксперименты, зависит от социальных и психологических установок реципиента — ситуативных предиспозиций (например, отношения к автору текста), создающих своего рода модель «опережающего» истолкования смысла информации [102] . Риторический эффект такой зависимости отмечал уже Квинтилиан, полагавший (вслед за Цицероном в «Бруте») необходимым условием ораторского искусства человеческое и гражданское достоинство. По убеждению Цицерона, знаменитые ораторы были прежде всего людьми чести и долга, знатоками не только красноречия, но также философии и словесности. Квинтилиан делал из этого следующий шаг: выдающийся оратор должен быть «доблестным мужем», или, попросту, «хорошим человеком» (vir bonus), выделяющимся не только своими способностями к красноречию, но и добродетелями души, востребованным в общественных и частных нуждах [103] . Ни Цицерон, ни Квинтилиан не предполагали, конечно, что акцент на гражданских качествах оратора снимает с того обязанность в овладении навыками виртуозной речи, — но в глазах аудитории требования, предъявляемые к оратору, в существенной мере были (и остаются по сей день) безразличными к формальным и силлогистическим особенностям ораторского говорения. Часто важнее оказывается не речь, но тот, кто ее произносит; не качества текста, но репутация его автора.
102
Wertsch J. The Influence of Listener Perception of the Speaker on Recognition Memory // Journal of Psycholinguistic Research. 1975. Vol. 4. P. 89–98.
103
«Oratorem autem instituimus illum perfectum, qui esse nisi vir bonus non potest, ideoque non dicendi modo eximiam in eo facultatem sed omnis animi virtutes exigimus <…> vir ille vere civilis et publicarum privatarumque rerum administrationi accommodatus» (Quintilian. Institutio Oratoria. Prohoemium. IX–X).
Важно учитывать и то, что само содержание текста предопределяется и меняется в зависимости от конкретных «перцептивных задач», которые с ним связываются. Психолингвисты говорят в этих случаях о стратегиях восприятия и образах содержания текста, предвосхищающих и опосредующих смысловую обработку речевой информации, о функциональной роли текста в качестве ориентировочной основы в социальной (в том числе и некоммуникативной) деятельности [104] . При таком подходе особенности советского социолекта должны описываться с учетом символического характера тех текстов и тех слов (также обнаруживающих при своем
восприятии «образы содержания», несводимые к лингвистической структуре значения [105] ), в которых он себя выражает.104
Лаурнати М., Вихолеми П. Роль социальных установок восприятий газетного текста // Смысловое восприятие речевого сообщения. М., 1976; Леонтьев А. А. Восприятие текста как психологический процесс // Психолингвистическая и лингвистическая природа текста и особенности его восприятия / Под ред. Ю. А. Жлуктенко и А. А. Леонтьева. Киев, 1979. С. 20–24.
105
Журавлев А. П. Символическое значение языкового знака // Речевое воздействие. М., 1972; Леонтьев А. А. Восприятие текста как психологический процесс. С. 27–28.
Исследователи советского общества и культуры вслед за Джорджем Оруэллом часто писали о специфическом «двоемыслии», свойственном общественному сознанию (и прежде всего сознанию интеллигенции) в условиях тоталитарного режима. Представляется, однако, что правильнее говорить не о «двоемыслии», а о специфическом «двуязычии» или даже «многоязычии», характеризующем речевую культуру советского общества. Примеры коммуникативного двуязычия, как уже говорилось выше, хорошо известны из ритуальной, и в частности из церковной традиции, демонстрирующей нарочитое противопоставление языка магических и сакральных текстов, с одной стороны, и языка повседневности — с другой [106] . Нечто схожее наблюдается и в советской, внешне секуляризованной культуре. Абсурдная силлогистика Сталина и нечленораздельное словопроизводство Брежнева, при всех своих собственно суггестивных эффектах [107] , функционируют в системе речевого поведения, соотносимого с социальной прагматикой, схожей с прагматикой ритуала.
106
Адмони В. Г. Система форм речевого высказывания. СПб., 1994. С. 94–102. Обзор и литература вопроса: Keane W. Religious Language // Annual Review of Anthropology. 1997. Vol. 26. P. 47–71.
107
О языке Сталина: Розина P. M. Корифей убеждения, или риторика Сталина // Наука убеждать: риторика. М., 1991. № 8. С. 39–47; Вайскопф М. Писатель Сталин. М., 2001. Замечательная во многих отношениях книга Вайскопфа заслуживает, как я полагаю, критики в том отношении, что остроумно и последовательно развитое ее автором представление о языке Сталина как силлогистическом курьезе плохо объясняет убедительность этого языка в глазах широких слушателей (см. рецензию Е. Добренко в: Revue des etudes slaves. 2001. Vol. 73. № 4. P. 769–777). Ценные наблюдения над риторикой сталинского «Краткого курса истории ВКП(б)» в: Власов П. Н. Лингво-когнитивные параметры тоталитарного дискурса (на материале советских политических текстов). Курсовая работа. Самара, 2002 (машинопись, электр. версия: scriptum.gramota.ru/linguo.doc). О языке Брежнева: Serial P. Analyse du discours politique sovi'etique. Paris, 1985; также: Кертман Г. Эпоха Брежнева — в дымке настоящего // Социальная реальность. 2007. № 2. С. 9.
Описание русского языка советской эпохи в терминах коммуникативного многоязычия представляется лингвистически продуктивным прежде всего при изучении лексики, условно названной Виктором Заславским и Марией Фабрис «лексикой неравенства», использовавшейся для «описания конкретных практик и механизмов социального, политического и экономического неравенства и стратификации в советском обществе» [108] . Как показывают эти авторы, специфика советского социолекта в значительной степени обусловливалась институтами цензуры, санкционировавшей круг идеологически рекомендованных тем и идеологически рекомендованного словоупотребления. Ряд тем, не подлежащих к публичному обсуждению, годами «вычеркивался» из печатного и официального словоупотребления, закрепляя в социальном общении своеобразные зоны умолчания и такие риторические приемы, которые позволяют говорить о «возникновении в советском русском языке чего-то вроде политической диглоссии» [109] . Лексикографические особенности советского социолекта, однако, являются результатом не только цензурных, но и более глубоких, и прежде всего социально-психологических, механизмов властного контроля над словом в авторитарных и тоталитарных обществах. Цензура (и автоцензура) как институт такого контроля является не причиной, но следствием тех (далеко не всегда рациональных) предпосылок, которые способствовали общественному убеждению в оправданности самого этого контроля.
108
Zaslavsky V, Fabris М. Лексика неравенства. К проблеме развития русского языка в советский период // Revue des 'etudes slaves. 1982. Vol. 54. № 3. P. 391.
109
Zaslavsky V., Fabris М. Лексика неравенства. P. 395. См. также: Venclova Т. Two Russian Sub-Languages and Russian Ethnic Identity // Ethnic Russia in the USSR. The Dilemma of Dominance. Ed. E. Allworth. New York, 1980. P. 249–256; Кронгауз M. A. Новейшая история русского языка: Эпоха социализма // Jezyki Slowanske wobec Wspolczesnych przemian w Kraiach Europy srod-kowej i Wschodnej. Opole, 1993. S. 157–166.
О новом (в) языкознании
Отношение к тексту в советском обществе на первый взгляд может показаться близким к сакрализации сказанного и написанного: неадекватно жестокие наказания за корректорские опечатки в эпоху сталинизма и вера в то, что «рукописи не горят», являются следствием одного и того же ритуального миропереживания [110] . Стремление Сталина заявить о себе как классике общего языкознания также, вероятно, связано с убеждением в том, что власть над языком есть также и власть над тем, что он собою обозначает [111] . Возражения Сталина против «яфетической теории» Николая Марра реабилитировали не только грамматику и традиционную компаративистику, но и приоритет «надежных» системно-статистических языковых описаний. Характерные для Марра рассуждения о стадиальной динамике семантических изменений уступили место статистическим наблюдениям над повторяющейся вариативностью морфологических единиц [112] . Показательно и то, что один из главных «теоретических» тезисов, провозглашенных Сталиным в ходе так называемой полемики «по вопросам языкознания», развел понятия языка и идеологической надстройки. В противовес Марру, полагавшему, что язык зависим от базиса — производительных сил и производственных отношений, Сталин наделил язык «диалектической» самостоятельностью. Важно подчеркнуть вместе с тем, что, хотя Сталин и отверг языковое учение Марра, их взгляды на язык в определенном смысле могут считаться схожими.
110
Среди выразительных примеров такого рода см. документы: Первый секретарь Казахского крайкома ВКП(б) Мирзоян — Кагановичу об опечатке в газете «Казахстанская правда». 16 дек. 1934 г. // Большая цензура. Писатели и журналисты в стране Советов. 1917–1956 / Сост. Л. В. Максименков. М.: Материк (Россия. XX век. Документы), 2005. С. 350–351 (за ошибочное напечатание имени Сталина вместо имени Кирова арестованы наборщик, корректор, линотипщик, директор типографии; сняты с работы врид. редактора и секретарь редакции); Стецкий — Сталину и Кагановичу об ошибке в газете «Известия». 26 января 1935 г. // Большая цензура. С. 361–362 (постановление о снятии с работы литсотрудника, не заметившего ошибки в наборе имени Молотова, напечатанного как Молоков, Сталин лично исправляет на «арестовать»).
111
О возможных причинах обращения Сталина к языкознанию см.: Philips К. Н. Language Theories of the Early Soviet Period. Exeter (Exeter Linguistic Studies. Vol. 10), 1986. P. 92–94; L’Hermitte R. Marr, Marrisme, Marristes. Une page de l’histoire de la linguistique sovi'etique. Paris, 1987. P. 73–75; Алпатов В. М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991. С.181–187; Алпатов В. М. Марр, марризм и сталинизм // Философские исследования. 1993. № 4. С. 287–288; Gray P. Totalitarian Logic: Stalin on Linguistics // Critical Quaterly. 1993. Vol. 35. № 1. Алпатов с сомнением относится к предположению, что Сталина мог раздражать «малый культ Марра», как мешающий «его собственному большому культу» (С. 184). Мне такое предположение кажется, напротив, вполне оправданным, причем поводом к такому раздражению могли быть юбилейные торжества 1949 года, объединившие в рамках публицистических славословий имена Марра и Сталина (в связи с семидесятилетием Сталина и пятнадцатилетием смерти Марра). См., напр., статьи, открывающие выпуск журнала «Русский язык в школе» (1949, № 6): Акад. И И. Мещанинов и проф. Г. П. Сердюченко. Языкознание в Сталинскую эпоху; Проф. Н. С. Чемоданов. И. В. Сталин и советское языкознание; Проф. Е. М. Галкина-Федорук. Н. Я. Марр — творец нового учения о языке). Интересно, что еще в 1931 году критически настроенная к Марру редакция журнала «Революция и язык» (гл. ред. М. Н. Бочачер — директор Института языкознания при Наркомпросе), отказывая Марру в праве считаться «основоположником марксизма в языкознании», противопоставляла его лингвистическим работам «труды Маркса, Энгельса, Ленина, а также и Сталина — все труды в целом, а не только специальные их высказывания по вопросам языкознания», как «достаточные основы для построения настоящей подлинной марксистско-ленинской науки о языке» (Наши задачи // Революция и язык. 1931. № 1. С. 4). Отметим, что иностранных языков, за исключением русского, Сталин не знал, хотя, по ряду свидетельств, в молодости пытался учить немецкий и даже эсперанто (Троцкий Л. К истории русской революции. М., 1990. Т. 1. С. 402; Сто сорок бесед с Молотовым. Из дневника Ф. Чуева. М., 1991. С. 257). На полях прочитанных Сталиным книг встречаются попытки перевода отдельных слов и имен собственных (не всегда успешного: так, под гравированным портретом Гольбаха в работе Г. Александрова «Философские предшественники марксизма» рукой Сталина написано: «Pol Henri Holbach»). Иногда Сталин-читатель отчеркивает иноязычные выражения, — в частности, латинские: например, обводит волнистой линией заключительную фразу в работе Маркса «Критика Готской программы» «Dixi et salvavi animam meam» (Илизаров Б. С. Сталин. Штрихи к портрету на фоне его библиотеки и архива). Инициированная Сталиным дискредитация Марра может быть расценена на этом фоне и как сублимация неудач в практическом овладении иностранными языками (замечу попутно, что, защищая отвергавшуюся Марром индоевропеистику, Сталин признает за сравнительно-историческим методом хотя бы ту пользу, что он «толкает к работе, к изучению языков»).
112
Виноградов В. В. Значение работ И. В. Сталина для развития советского языкознания // Вопросы языкознания в свете трудов И. В. Сталина. М., 1952. С. 48–55; Алпатов В. М. История одного мифа. Марр и марризм. М., 1991. С. 191–209. Применительно к фольклористике дефамация Марра выразилась в торжестве описательных методов анализа и отказу от представлений о динамической («стадиальной» и «взрывной») диахронии. Так, напр.: Астахова А. М. Значение трудов И В. Сталина по вопросам языкознания для развития науки о народном поэтическом творчестве // Известия Академии наук СССР. Отделение литературы и языка. 1951. Т. X. С. 533–546. Ср.: Талпа М. Учение Н. Я. Марра и фольклористика // Литературный критик. 1937. № 3. С. 130–160.
Марр был убежден, что язык дифференцирует смыслы, которые существуют до и помимо языка и которые, строго говоря, безразличны к тому, как они дифференцируются — за счет речи, письма или чего-то еще. Такое «еще» Марр, как известно, находил в явлении, которое можно было бы назвать мистическим, если бы оно не декларировалось с опорой на марксизм. Это так называемый «ручной язык» — понятие, которое является ключевым для генетической (или, как называл ее сам Марр, «яфетической») теории языка [113] . Стоит оценить новизну этого понятия в идеологической и научной ситуации 1920–1930-х годов. С одной стороны, понятие «ручного языка» поддерживало ставшее к тому времени уже хрестоматийным положение Маркса и Энгельса о роли руки в эволюции человека, а с другой — решало (или, точнее, снимало) одну из основных методологических проблем исторической и теоретической лингвистики — проблему, связанную с дуализмом «устности» и «письменности». Генетически, а значит, и по своей сути (ab origine) язык представал в теории Марра как единство мышления, письма и труда. В современных терминах можно было бы сказать, что Марр понимал язык примерно так, как Джон Остин понимал перформатив: язык не называет, язык делает.
113
Марр Н. Я. Язык и мышление (1931) // Марр Н. Я. Избранные работы. М.; Л., 1934. Т. 3. С. 106–109, 118–120.