Возмездие Эдварда Финнигана
Шрифт:
Вернон Эриксен раздраженно вскинул голову, показывая, что видит охранника в другом конце коридора и обращается именно к нему.
— Я сказал, откройте восьмую камеру. Ну же!
Эриксен не отрываясь смотрел на решетку и ждал, когда откроют дверь.
— Сэр…
Один из трех охранников развел было руки, но не успел и рта раскрыть, как начальник оборвал его:
— Сам знаю, что иду на нарушение. Если вы возражаете, изложите свои претензии письменно. Потом.
Еще один взгляд в сторону центрального поста. Еще несколько секунд колебаний.
Все застыли в молчании, когда дверь камеры медленно заскользила вверх.
Вернон Эриксен подождал, пока она открылась полностью, потом обернулся к Черному Марву и кивнул в сторону камеры:
—
Марв не шелохнулся.
— Вы что, хотите, чтобы я…
— Войди и попрощайся.
Потом стало холодно и сыро, из окна, расположенного почти под потолком в коридоре, дуло — тихий свистящий звук, опускавшийся к полу. Джон застегнул на все пуговицы комбинезон — оранжевый хлопчатобумажый, бесформенный, с отпечатанными белой краской буквами DR на спине и бедре.
Он мерз.
Словно подступила стужа.
Или отчаяние, с которым он столько боролся.
Теперь
Он медленно шел против сильного ветра. На открытой палубе никого не было. Все были внутри этого плавучего скопления ресторанов, танцплощадок и магазинов беспошлинной торговли. До него донесся чей-то смех, а затем гвалт, звон бокалов и грохот электронных басов с одной из палуб, где собрались молодые и красивые.
Его звали Джон Шварц. И он думал о ней. Как думал постоянно.
Она была первой женщиной, с кем он по-настоящему сблизился. Первая, которую он увидел обнаженной, — он до сих пор осязал ее кожу, видел во сне, тосковал.
Она умерла восемнадцать лет назад.
В тот самый день.
Он подошел к двери, еще раз вдохнул холодный балтийский ветер и вошел; внутри судна пахло машинным маслом, перегаром и дешевыми духами.
Пять минут спустя Джон стоял на узкой сцене в просторном помещении и окидывал взглядом сегодняшнюю публику, тех, кого предстояло развлекать среди коктейлей, украшенных зонтиками, и вазочек с арахисом.
Две пары. В самом центре танцпола. Больше никого.
Джон покачал головой. Будь его воля, он бы не стал проводить вечер четверга на пароме Стокгольм — Турку. Если бы не деньги. Но дома Оскар, и деньги нужны ему теперь как никогда.
Три быстрые композиции, нарочито разухабистые, на четыре четверти, призванные расшевелить публику, и вот теперь уже восемь тесно обнявшихся пар ждут, что следующая мелодия снова будет медленная, как первая, когда можно вовсю прижиматься друг к дружке. Джон пел и скользил взглядом по танцующими, по тем, стоящим чуть поодаль и надеющимся, что их заметят и пригласят. Там была одна женщина, очень красивая: длинные темные волосы и черное платье, она рассмеялась журчащим смехом, когда кавалер наступил ей на ногу, и Джон, глядя на нее, думал об Элизабет, которая умерла, и о Хелене, которая ждала его в квартире в Накке, — в той женщине словно соединились они обе — тело Хелены и движения Элизабет, интересно, как ее зовут, подумал он.
Наступил перерыв, можно было попить минералки. Дым и свет прожекторов обволакивал его, и рубашка, бирюзовая с черной окантовкой по вороту, потемнела под мышками. Женщина, с которой он все еще пытался встретиться взглядом, не уходила с танцпола, она пару раз сменила партнеров и тоже вспотела так, что лицо и шея блестели.
Джон посмотрел на часы. Оставался еще час.
Пассажир, которого он приметил еще в прошлое Рождество, теперь подошел к танцующим, поддатый, но расчетливый, из тех, кто не упустит случая полапать женщину за ляжку. Он двигался среди танцующих пар и уже ухитрился коснуться груди одной из молоденьких женщин, Джон не понял, заметила она это или нет, обычно они не замечают: музыка гремит и столько тел скользит вокруг — вот рука была, и вот исчезла.
Джон возненавидел этого типа.
Он видывал таких и прежде, их влечет танцевальная музыка и крепкое пиво, трусливые мужики, страх так и брызжет из них на всех, кто попадется на пути, вот и эта женщина, к ней он тоже мог прижаться в темноте, дотронуться и сразу убрать руку.
Вот он направился к той женщине.
Той,
что напоминала Элизабет и Хелену.К женщине Джона.
Она наклонилась, мужчина протянул руку к ее заду, подался вперед и, словно в неком танцевальном па, прижался лобком к ее бедрам. Женщина оказалась такой же, как и все, среди всеобщего веселья и толчеи она и не заметила, что он у нее украл. Джон пел и все видел, его трясло, он ощущал ту злобу, которая прежде не раз переходила в ярость и мучила, пока не врежешь как следует. Он уже давно никого не бил, разве что в стену саданет или по мебели, но этого гада надо осадить — хватит ему тереться об женщин.
Тогда
Джон лег на койку и попытался читать. Ничего не получилось. Слова путались, он не мог сосредоточиться. Все повторялось, как в самом начале, когда он был тут еще новичком; лишь пару недель проколошматив по стенам и решетке, он понял, что ему остается только одно — постараться выжить, научиться дышать, пока будут рассматриваться прошения о помиловании, и не считать часы.
Но этот день, он не такой. Сегодня Джон сознавал — он делает это не ради себя самого. Он думал о Марве. И читал он для Марва. Каждое утро один и тот же вопрос: Джон, что у тебя на сегодня? Для Марва это было важно. Стейнбек? Достоевский?
Вот только что четверо охранников в форме провели шестидесятипятилетнего старика по длинному коридору с запертыми камерами; от лекарств, которыми его накачали, изо рта у него сочилась слюна, а ноги то и дело подгибались. И все же Марв держался молодцом, не кричал, не плакал; колючая проволока наверху слабо мерцала в лучах света, пробивавшихся сквозь маленькие оконца в дальнем конце коридора.
Марвин Вильямс был для Джона Мейера Фрая самым близким человеком, ближе у него никого никогда не было, другие бы сказали — настоящий друг. Пожилой мужчина постепенно заставил обозленного и перепуганного семнадцатилетнего мальчишку начать говорить, думать, мечтать. Наверное, это и заметил начальник охраны, это чувство родства, столь сильное, что даже его побудило нарушить строгие правила внутренней безопасности. Они стояли друг против друга в камере Джона и разговаривали вполголоса, взгляд Вернона Эриксена следил за ними из коридора, охранник понимал: им осталось лишь несколько минут побыть вдвоем.
Теперь Марв умрет.
Марв в Доме смерти, в одной из двух камер, имеющихся в Маркусвилле, — последняя станция на жизненном пути, пристанище на двадцать четыре часа, камера номер четыре и камера номер пять. Больше камер с такими номерами — номерами смерти — нет ни здесь, в восточном блоке, — нигде во всей этой махине. Один, два, три, шесть, семь, восемь. Так ведут счет во всех отделениях, во всех коридорах.
Единственный негр в поселке.
Марв рассказал об этом, когда Джон после нескольких месяцев нытья начал читать книги, которые тот ему рекомендовал. Еще до китайского ресторана и тех двух типов, что свалились замертво у его ног, Марв жил в горной деревушке в Колорадо, в Теллурайде — старом горняцком поселке, оставленном жителями, когда истощились запасы руды, это было в шестидесятых годах, незадолго до того, как хиппи из больших городов устремились туда и устроили там поселение — сообразно своим представлениям о том, как следует жить. Пара сотен белых просвещенных молодых американцев, веривших в то, во что тогда приятно было верить: свобода, братство и право каждого курить травку.
Две сотни белых и один черный.
Марв в самом деле был единственным негром в том поселке.
И вот он, то ли ища неприятностей на свою задницу, то ли чтобы как-то подчеркнуть это братство или постоянное безденежье, через несколько лет заключил фиктивный брак с белой женщиной из Южной Африки, у которой не было вида на жительство. Он регулярно высиживал перед чиновниками и объяснял, что единственный чернокожий мужчина в поселке не мог не воспылать истинной любовью к белой женщине, прибывшей с родины апартеида, и он так здорово наловчился это растолковывать, что, когда они потом разводились, она уже получила гражданство.