Вознесение (сборник)
Шрифт:
– Шамиль, ты сказал, что, когда приблизится фронт, ты нас отпустишь. – Инженер осторожно, словно боясь спугнуть неверной интонацией, несвоевременной просьбой хрупкое, установившееся между ними доверие, умоляюще сложил на груди руки, и его темные глаза тревожно и заискивающе искали веселый, блистающий взгляд Басаева.
– Конечно, отпущу. Приехал, чтобы вам об этом сказать. Завтра отпущу. А то скоро сюда штурм докатится.
– Спасибо, Шамиль! Пусть Аллах отблагодарит тебя долгой жизнью! – Инженер весь светился от счастья, и рабочие, стоявшие поодаль, переглядывались, молча радостно улыбались. – Шамиль, но как мы уйдем из города? Повсюду стреляют. Везде мины, снаряды. – Инженер, радостно переживший известие о скорой свободе, теперь заботился о том, чтобы воспользоваться этой свободой, выбраться невредимым из Грозного.
– Есть два коридора для мирных жителей. Мы вас проводим. Подымете белые флаги, и русские не станут стрелять. Уйдете спокойно из Грозного.
– Шамиль… – Инженер набрался смелости, решил рискнуть, воспользовавшись благодушным расположением грозного могущественного человека. – Может быть, ты дашь нам что-нибудь на дорогу? Немного денег. А то придем домой с пустыми руками. Сам знаешь, как люди живут. Едва на хлеб наскребают. Может, нам немного подбросишь?
– Конечно, вы хорошо потрудились. Ты – инженер отличный, настоящий химик. Завтра вас рассчитают, дадут зарплату.
– Спасибо, Шамиль, за твою щедрость! Пусть тебе все удается, и в военных, и в мирных делах! Я всем говорю, что ты благородный человек!
Он повернулся к своим товарищам, и они, все так же молча, благодарно улыбаясь, кивали в знак согласия головами.
– Хотел тебя спросить, – Басаев медлил завершать разговор, медлил оборачиваться к одноглазому Махмуду, терпеливо ожидавшему поодаль с пеналом огнемета, – ты говорил, что после смерти души не узнают друг друга в раю. – Басаев не хотел прерывать разговор с маленьким осетином, в чьих умных, исстрадавшихся глазах светились благодарность и счастье. Между ними существовала невнятная связь. Осчастливив осетина, породив в нем благодарное чувство, Басаев испытывал неясную, необъяснимую зависимость от этого осчастливленного им человека. Их связывал тонкий живой стебелек отношений, который робко прорастал в его угрюмую ожесточенную душу, где долгие годы не было места состраданию, милосердию, а гнездилось страстное, хищное чувство удачи, погони, смертельного риска и ненависти. – Ты считаешь, что души, если они после смерти встретятся вдруг в раю, то не узнают друг друга?
– Не узнают, Шамиль. Все, что связано с земным обличьем, останется здесь, на земле. Души сбросят
– Я видел книгу древних персидских художников. Там райские пиры, танцовщицы, столы с угощениями. Души, попавшие в рай, наслаждаются ласками красавиц, охотятся на фазанов, едят фрукты и сладости. Там будет жизнь, но только без грехов и болезней.
Басаев смотрел на маленького, плохо выбритого человека, находившегося от него в полной зависимости. Человек хотел убедить его в своей выстраданной мысли. Этой мыслью уравнять их обоих, сделать их отношения такими, после которых они могут встречаться в оставшиеся земные дни. Внимать друг другу, помогать в минуты горестей и после прожитых жизней очутиться в раю под сенью цветущих деревьев. Возлежать на коврах, ведя непрерывные неспешные беседы под тихую сладкую музыку, под пляски пленительных красавиц.
Басаев испытывал томительное, неясное чувство, которое пережил когда-то в Абхазии, когда отряд пробирался лесами, избегая грузинских засад. На опушке, на зеленом лугу, натолкнулись на пастушка, пасущего стадо зеленоглазых овец. По жестоким законам спецназа он должен был уничтожить свидетеля, убить пастушка. Но такое тонкое было лицо у мальчика, такой солнечный, чистый луг, такие белые зеленоглазые овцы, что он провел отряд мимо, устроил привал на берегу горной речки. Их настигли грузины и перебили половину отряда. С пулей в плече, кувыркаясь в горном потоке, расшибаясь о камни, он клял себя за свое малодушие, помешавшее убить пастушка.
– Чтобы попасть в рай, нельзя оставлять свидетелей нашей земной жизни, – произнес он вслух.
– Что ты сказал, Шамиль? – переспросил осетин.
– Вы все ненадолго уйдите. Мы должны провести совещание. – Басаев оглянулся на Махмуда, сделал знак вооруженной охране.
Работники все еще продолжали улыбаться, благодарно взирали на Басаева, но их уже грубо теснила охрана, выталкивала из освещенного помещения цеха. Загоняла в соседний отсек, понукая, надавливала автоматами. Маленький осетин пытался что-то крикнуть Басаеву, выныривал из-под локтя Махмуда. Но одноглазый великан сгреб его за шиворот, пихнул в дверь. И Басаев, углядев напоследок его несчастное лицо, забыл о нем навсегда, словно отрезал бритвой. Приобщил к пустоте, в которую превращалось множество ненужных, попадавшихся в его жизни людей.
– Заберите продукт, – приказал он.
Смотрел, как охранники, бережно прижимая к груди, выносят наружу пухлые пакеты с наркотиком. Другие плещут из канистры бензин, поливая столы, реактор, контейнеры с маковым сырьем.
Махмуд, стягивая с плеча огнемет, повернул к командиру мясистое, перечеркнутое черной повязкой лицо, на котором одиноко сверкал яростный глаз.
– Кончай, – приказал Басаев.
Махмуд пнул дверь, вставил в нее трубу огнемета. Раскаленный шар умчался в тесный отсек, промерцал ослепительной вспышкой, превращая каждую пылинку и волос в слепящую плазму, оплавляя в жидкое стекло бетонные стены. Наружу вырвался жаркий хлопок, хвост раскаленных молекул. Пахнуло душным паром огромного мясного котла.
В проеме дверей дрожал и светился воздух, словно в нем исчезала и гасла уничтоженная материя.
Басаев уходил из коридора, стараясь не дышать, чтобы в легкие не попали мерцающие безымянные частицы. Уезжал от черного дома, в подвале которого, невидимый, бушевал пожар.
Ночью в бункере, в глубоком глухом отсеке, увешанном коврами, на низком ложе с шелковым цветастым одеялом он ждал любовницу Верку. Сидел по-турецки, скрестив ноги в толстых шерстяных носках, оставив на полу восточные, шитые бисером чувяки. Глядел не мигая на две скрещенные серебряные сабли, чувствуя бритой головой дуновения теплого воздуха. Исчезнувший день висел в сознании, как огромный бесшумный взрыв, в котором, подброшенные ударом пролетевшего времени, колыхались видения. Бегущие по снегу, уклонявшиеся от снайперов стрелки. Горящий танк с черным косматым взрывом. Школьник Ваха с тяжелым заостренным гранатометом на крыше высотного дома. Трепещущая в небе оранжевая мертвенная звезда. Горбоносое лицо Илияса, на которое падает россыпь сырой земли. Колючий огонек телекамеры, освещающий бледное, избитое лицо русского пленного. Ртутная вспышка огнемета в руках великана-охранника и мерцающий, словно гаснущий экран телевизора, проем открытых дверей. Видения, как души исчезнувших, убитых событий, толпились в его воображении, ударялись о невидимую прозрачную преграду, не могли покинуть удерживающий их сосуд. Он ждал Верку, чтобы та своими легкими прикосновениями и сладкими, бессмысленными воркованиями стерла рисунок миновавшего дня, приготовила его к безмятежному сну.
Верка была русской девкой из псковского захолустного городка, попавшей в компанию веселящихся, загулявших чеченцев, перепроданной ими за бесценок суровому ингушу. Из его тесной земляной ямы полетела по рукам мелких полевых командиров, торговцев пленниками, зажиточных скотоводов и земледельцев, скрашивая своим белым телом, льняными волосами и синими обморочными глазами скоротечные гульбища воюющих мужчин, скучающих охранников, стареющих чабанов и садоводов.
Басаев углядел ее однажды в Стержень-Юрте, явившись наказывать провинившегося командира, и тот, заметив в чернильных глазах Басаева рыжую искру желания, подарил ему Верку вместе с трофейным пистолетом-пулеметом, снятым с убитого подполковника. С тех пор Басаев держал ее при себе в потаенной глубине бетонного бункера, где она днем объедалась шоколадом, вышивала платки и полотенца, играла сама с собой в карты, а поздней ночью под охраной Махмуда доставлялась в покои Басаева, утоляла его жаркую свирепую страсть.
Не видавшая в жизни радостных дней, убежавшая из опостылевшего городка, она скакала краткое время на нарядных дискотеках с пахнущими одеколоном и пивом провинциальными кавалерами. Была изнасилована до смерти чернявыми жестокими мужиками, кинувшими ее в пустой трейлер, бегущий на юг по русскому бесконечному шоссе. Мужики наведывались к ней в сумрачный короб по одному и парами, косноязычно бранили, вливали в разорванный рот водку, и вся дорога на Кавказ и странствия по кавказским селениям были непрерывными насилиями, во время которых молодые и старые мужчины рвали на части ее изнуренное тело. Она хотела повеситься, приготовив для этого тонкий сыромятный шнурок. Но попала в бункер к Басаеву, где молчаливая печальная старуха поставила ее, голую, в таз, омыла бирюзовым душистым шампунем, отвела в теплую комнату, где на толстой кошме лежали шелковые цветные подушки и на стене висело большое зеркало. С тех пор почти каждую ночь она являлась к новому господину, дарившему ей то серебряные браслеты, то изумрудные бусы, то костяной с бриллиантиками гребень. Безумным сотрясенным разумом, измученной до полусмерти душой, среди войны и близкой, казавшейся неизбежной гибели, она полюбила этого немолодого, покрытого рубцами и ожогами человека, который стал первым мужчиной, что гладил ее нежно ладонью по белым блестящим волосам, вдыхал в ее раскрасневшееся ухо любовные бессмысленные уверения, долго и странно глядел выпуклыми затуманенными глазами, когда в изнеможении, отбросив розовую простыню, она дремала на шелковистых подушках.
Теперь она появилась перед ним в разноцветном турецком платье, опоясанная шелковой тесьмой, с распущенными пшеничными волосами, которые светились в этом зимнем подземелье, словно летнее счастливое солнце.
– Здравствуй, мой миленький! Как прошел денек? Устал небось, извелся? А я ждать устала. Очень скучала! – Она приблизилась, но не села на низкое ложе, а опустилась на толстый черно-красный ковер, положила ладонь на его стопу в мохнатом теплом носке. – Что было? Какие такие события?
– Труды, – ответил Басаев, поймав себя на том, что с ее появлением у него начинается сладостное головокружение, словно в кровь ему попало несколько капель отвара бог весть из каких трав и кореньев, растущих в ее северных рощах. Ковры на полу и на стенах, две серебряные скрещенные сабли, узорный ларец в углу умягчились в своих очертаниях, утратили вес и вещественность, и он в невесомости, сложив ноги крест-накрест, парил над шелковым одеялом, не касаясь ложа, чувствуя сквозь носок тепло ее цепкой руки. – Ездил, торговал, товар принимал, – усмехнулся он, чувствуя, что губы в бороде сложились не в язвительную насмешку, не в ухмылку ярости, а в нежную бессмысленную улыбку, которой она тут же радостно улыбнулась в ответ.
– Люблю тебя! – сказала она, разминая сквозь носок его пальцы. – Долго не звал к себе!
– Смотри, что принес тебе. – Он вынул из-под подушки золотой перстенек с красным рубином, похожим на огненную почку цветка. Дунул на него, словно хотел вдохнуть свое таинственное мучительное желание, через камень передать его ей. Она с готовностью подставила тонкий, чуть выгнутый палец, и он насадил перстенек, увидев, как загорелась в камне от ее тепла сочная красная искра. – Подойди сюда!
Она наклонилась, и он, чувствуя ее теплый женский аромат, видя, как колышется под тонким платьем тяжелая грудь, потянул за шелковый поясок. Платье распалось, будто растаяло, сотканное из цветного воздуха, и она предстала перед ним, золотистая, нежно-розовая, с соломенными рассыпанными волосами, близким дышащим животом, крохотным солнцем лобка.
– Налюбовался? Насмотрелся? – Она наслаждалась этим стоянием на ворсистом ковре, чувствуя, как жадно, вскипая от ее наготы, он оглядывает ее, удерживает свое жаркое нетерпение, от которого глаза его дергаются фиолетовым пламенем. – Люблю тебя! – Она поместила на ложе круглое перламутровое колено, поддела рукой его жесткую бороду, нащупывая на рубашке пуговицу. И он ощутил в груди проникающее тепло, как продолжение ее пальцев, уходящее в глубину, под сердце.
В черно-красном сумраке, среди разбросанных шелковых подушек он обнимал ее, сдавливал до хрипа ее бурлящее горло, сжимал бедра, чувствуя, как поддаются мягкие хрящи, стискивал пальцами круглые горячие плечи, оставляя малиновые отпечатки. Она вырывалась, задыхалась в его бороде, проводила по его спине острыми режущими ногтями, выскальзывала из-под него, как быстрая ящерица. И он снова, набухая мускулами, подминал ее под себя, вырывал из нее сдавленный крик, проникая в ее жар, в душную глубину, в невидимое жгучее пекло.
Они подкатывались к пропасти, на дне которой текла слюдяная змейка реки. Удерживались на краю, где, впившись в камни, росло малое корявое деревце. Он повисал вместе с ней над бездной, колебался на хрупкой, готовой осыпаться кромке, и снова, последним усилием, откатывался. Плача, крутясь клубком, она приближала его к туманному провалу, где едва различимо мерцала река и корявое дерево впилось корнями в изломы камня. И снова, желая услышать ее клекот и хрип, вызывая в ней слезы страдания, он удалялся от края, добиваясь безумия фарфоровых белков, что вместо синих глаз наполняли ее ослепшие от страсти глазницы. И когда отломился наконец край земли и они рушились вниз, он, задыхаясь от крика, распахивая у себя в глубине огненные ключи, счастливый в смертельном падении, отдавал ей все мучительные видения дня. Мальчика с заостренным гранатометом. Убитого, полузасыпанного землей Илияса. Русского пленного с избитым лицом. Маленького, беззвучно кричащего осетина. Освобождался от них навсегда, и они пропадали среди ее красных искусанных губ, дрожащих потемневших бровей, стиснутых перламутровых колен.
Он лежал без мыслей, без чувств, вверх бородой, закатив под веками остановившиеся глаза, а она ласкала его ноги.
Сначала под веками сохранялась безжизненная млечная пустота, и его не было на земле. Потом ее прикосновения начинали вызывать в нем мерцания, разноцветными точками наполнявшие пустые глазницы. И это была жизнь. Он начинал появляться, возвращаться, но не на землю, а в иное, создаваемое ею пространство. В этом пространстве возникала на мгновение прозрачная бегущая вода с проплывавшим сухим листком. Ночное окно, в которое стучала ветка тутовника и лились черные струи летнего дождя. Ослепительная, солнечная, в голубых снегах вершина, и он, мальчик, в каракулевой шапочке и теплых удобных сапожках, стоит среди горячего света, влажного сверкания, смотрит на гору, и рядом золотистый, с красным гребнем петух.
Она гладила его ноги, мягко сжимала ступни, ласкала икры и щиколотки, прикасалась к ним то ли пальцами, то ли губами, и от каждого прикосновения возникало мгновенное видение. Девушки в долгополых платьях танцуют
на зеленой траве, волнуются их платки и черные длинные косы. Старец в папахе с родным забытым лицом сидит, опершись на посох, смотрит в далекую вечернюю степь, и морщины его медные от низкого солнца. Она зажигала в нем эти видения, и он сладко дремал, благодарный, в полной ее власти, утратив волю и имя, состоящий из ее разноцветных прикосновений, странствуя в таинственном, создаваемом ею пространстве.В этой стране, куда она его увлекала, были зеленые и голубые дороги. Текли золотые реки. Вставали города, наполненные радужными полупрозрачными зданиями. Белые и розовые храмы, блистающие серебристые фонтаны, тенистые сады, в которых, словно лампады, среди глянцевитых листьев горели оранжевые плоды, – он все это видел в полусне, знал, что оно существует. Пропадет, как только он проснется и она перестанет его ласкать.
Он глубоко дышал во сне, а она, зная свою над ним власть, смотрела не мигая на его большую, гладко выбритую голову, черно-фиолетовую бороду, гладила его грубые твердые стопы.
Потом они пили чай. Она подносила тяжелый фарфоровый чайник с малиновым цветком. Наклоняла над его пиалкой, выливая черную огненную струйку, и он видел, как от напряжения вздрагивают ее розовые соски.
Он наслаждался освежающим чаем и поддразнивал ее.
– Что ж, Вера, должно, по дому скучаешь? Отпускаю тебя. Ты не рабыня, не пленная. Ступай домой. Спасибо за все.
– Гонишь? Надоела тебе? – вскрикивала она горестно, каждый раз пугаясь его слов, веря печальному выражению его лица.
– Будет мне тебя не хватать, – продолжал он, грустно вздыхая. – Но не могу держать тебя силой. Там у тебя дом, мать с отцом.
– Нету у меня больше ни отца, ни матери, только ты есть! Прогонишь, в реку брошусь! Или на суку повешусь! Будет моя смерть на тебе!
Он тихонько смеялся, прихлебывая черно-золотой жгучий чай, смотрел, какие тонкие, гибкие пальцы на ее голой стопе.
– Как же ты, русская, можешь любить меня? Ведь я твоих братьев убиваю. На минах подрываю, в танках сжигаю. Русских летчиков приказал расстрелять, которые села бомбили. Неужели ты, русская, можешь любить врага твоего народа?
– Я – не русская, я – твоя! Какой у меня там дом и народ, одни мучения! Только тебя люблю! Целыми днями жду, когда позовешь!
– А ведь если тебя твои поймают, тут же расстреляют на месте. Не простят, что была любовницей Басаева. Это для них хуже измены.
– Я за тебя умереть готова! Самую страшную смерть принять! Те денечки, которые я с тобой провожу, всей жизни стоят. Здесь, у тебя под землей, – рай для меня. А там, на земле, под небом, – ад. Лучше день в раю, чем всю жизнь в аду!
Он посмеивался, отпивая чай, чувствуя огненную бодрящую горечь глотков. Смотрел, как утопает ее стопа в шелковом одеяле, как гибкие пальцы мнут цветастый узор. Ее страстные уверения волновали его. Он то пугал ее предстоящей разлукой, то увлекал несбыточной, невозможной для них обоих жизнью.
– Вот подожди, побьем русских, увезу тебя отсюда в Италию. Есть там остров такой – Сицилия, не слыхала? Будем жить в гостинице с видом на море. Сад фруктовый, синий бассейн, машина с открытым верхом. Будем спускаться к морю, кататься на яхте. Покажу тебе развалины римских театров, где сражались лучшие воины мира, гладиаторы…
Она восхищенно закрывала глаза, сладко вздыхала. Верила, что им предстоит путешествие в чудесную страну у синего моря, по которому скользит стройная яхта, и они глядят на прозрачную зелень воды, проплывают мимо смуглых лесистых гор, в которых, как нежное облако, розовеет мраморный старинный театр.
– Поедем с тобой в Испанию. Покажу тебе корриду, знаешь, что это такое? Когда воин, тореадор, бьется насмерть с быком, а народ смотрит, кричит, и женщины на арену бросают цветы. Куплю тебе букет красных роз, и ты кинешь его победителю, который пронзит быка шпагой…
Она ужасалась и восхищалась, представляя, как сидит на круглой трибуне среди яростных смуглых мужчин и загорелых, в малиновых румянах красавиц. На арене бык с острыми, как пики, рогами бросается на тонкого воина в шляпе, в сверкающих одеждах, с маленькой тонкой шпагой. Они кружатся, обманывают друг друга, в завитках огненного шелка. Она прижимает к груди букет темных роз, готовится метнуть его в желтый круг арены.
– Возьму тебя с собой в Эмираты. Будем жить в дорогом отеле на берегу лазурного моря. Белый песок, синяя вода. И мы с тобой на двух верблюдах едем по кромке моря, и наш проводник-бедуин угощает нас маленькой чашечкой черного, густого, как смола, кофе…
Она верила. Сидя в подземном бункере разрушаемого города, слыша дрожанье и гулы ночной канонады, окруженная войсками, пускавшими в небо осветительные ракеты, по которым ночные бомбардировщики наносили бомбоштурмовые удары, она верила, что обещанная ей жизнь состоится. Благодарила своего возлюбленного за чудесное, ей уготованное будущее, за драгоценное настоящее.
Он сидел, отставив пиалу, насупился и словно забыл о ней. Хмурил лоб, сдвигал густые жесткие брови. Старался ухватить губами твердый завиток бороды. Желая его привлечь, она вытянула ногу, теребила его своими гибкими пальцами.
– Куда ты пропал? Посмотри на меня…
– Хочу тебя спросить… – Он медленно поднимал на нее глаза, и взгляд его был тяжелый, блуждающий, словно он выглядывал кого-то, стоящего у нее за спиной. – Как скажешь, так сделаю… – В лице его стало появляться непреклонное, сумрачное выражение, которого она боялась. Будто сдвигались воедино детали жестокого механизма, образуя неразъемную, неотвратимо действующую машину. – Оставаться мне в городе и здесь разбивать головы русским собакам, перетирая их кости в развалинах, подрывая их штурмовые группы на минных ловушках… Или уйти с отрядами из Грозного и на юге, в родных горах, дать им последний смертный бой. Сжигать их колонны в ущельях, расстреливая их десантные части из неприступных засад… Третий день думаю, не могу решить… Ты знаешь меня лучше, чем я сам. Как скажешь, так сделаю…
Она испугалась, получая от него его жизнь. И, ликуя, восхитилась этим даром, который был драгоценнее всех золотых браслетов и серебряных ожерельев, всех дареных рубинов и изумрудов. Он любил ее, верил ей, нуждался в ее любящей прозорливости.
– Сегодня днем на картах гадала… Несколько раз рассыпала и складывала, и каждый раз карты одно показывали… Показывали они дальнюю дорогу… Это значит, надо тебе идти… Показывали большой дом… Это значит, будем мы с тобой жить в красивом отеле на берегу бирюзового моря… Показывали они червовый интерес… Это значит, буду у тебя я и ты со мной не расстанешься…
Она стояла перед ним на коленях, раскрыв руки, с золотистыми, падающими на грудь волосами, с круглым дышащим животом и маленьким солнышком золотого лобка. Он потянулся к ней, обнял за талию, положил свою тяжелую голову ей на грудь и, закрыв глаза, подумал: не нужно ни побед, ни походов, ни праведного возмездия, лишь бы не кончалась эта сладостная секунда и его голова лежала у нее на груди.Школьник Ваха из боевого отряда учителя Саликова, один, без сопровождения товарищей, вооруженный гранатометом с остроконечным зарядом, имея в запасе еще две гранаты, торчащие из-за спины, как огромные стрелы, покинул громаду дома и пошел сжигать русский танк. Так приказал главнокомандующий Шамиль Басаев, отметивший его среди остальных бойцов своим взглядом и прикосновением. Призвал на крыше башни, среди ночных пожаров, отомстить за убийство друга.
Ваха пробирался к зданию сожженной школы, где, по данным разведки, находилось несколько русских танков. Они пережидали ночь, укрываясь в развалинах, чтобы утром выйти на прямую наводку и поддержать огнем наступающие русские части.
Он крался дворами, окруженными коробками обгорелых домов, избегая улиц и открытых площадок, надолго падая в снег, когда взлетала малиновая, как леденец, сигнальная ракета или зажигалась немеркнущая, сносимая ветром оранжевая осветительная бомба. Его чуть было не растоптала группа русского спецназа, бесшумно пробиравшаяся сквозь развороченное здание универмага, и он, видя, как колышутся над самой его головой тени разведчиков, изумлялся, почему не хрустит у них под ногами битое стекло, словно они не касались земли. В другом месте, в воронке, куда он собирался спуститься, загорелись два красных огонька, раздалась неразличимая русская речь, и морозный ветер пронес облачко табачного дыма. Ваха обогнул воронку и долго пережидал, притворившись комочком мертвого вещества, отвалившегося от упавшей кирпичной стены.
Он вышел к школе не там, где каждый год подходил к ней со стороны улицы, качая портфелем, провожаемый мамой или бабушкой, которые несли, по случаю первого школьного дня, букет сиреневых и розовых астр. Передавали ему букет, целовали, и он вливался в шумный, говорливый поток, где мелькали знакомые лица товарищей, нарядные девичьи платья, букеты и торжественно, бравурно играл репродуктор. Он вышел к школе с тыла, со стороны старого производственного здания, на фасаде которого была укреплена пожарная лестница, и они, убегая с уроков, лазали по этой лестнице, пачкая ржавчиной руки, забирались на крышу и там, среди нагретого солнцем железа, курили сигареты, играли в карты, пили одну на четверых горькую бутылку пива.
Ваха прокрался к зданию, которое было цело, косо чернело крышей, из-за которой неслись врассыпную бесшумные пучки трассеров. Лестница была похожа на процарапанные черточки, исчезавшие в высоте.
Хватаясь за ледяные поперечины, оставляя на них часть своей кожи, он двигался вверх вдоль фасада, слыша, как лестница гудит от ветра. Крыша была покрыта снегом, который от его шагов раскалывался на хрупкие ломти, и их подхватывало и сносило вниз.
Он пересек крышу и вышел на другую сторону здания, откуда открывалась школа. Она чернела среди заснеженного двора обвалившимися зубцами стен. Была похожа на старый ящик с ячейками, куда помещали бутылки. Ячейками были классы, коридоры, актовый зал, живой уголок, ботанический сад. За обладание школой шел двухдневный кровопролитный бой, она переходила из рук в руки, по ней непрерывно работали авиация и артиллерия.
Он увидел танки, плотно прижатые к стенам, их бруски, едва различимые в ночи пушки, черные траектории следов, оставленных на снежном дворе. Ваха замерз, руки плохо слушались, когда он снимал трубу гранатомета, устанавливал ее на железном ограждении крыши, выбирая цель. Он выбрал ближний танк, не думая о школе, в которой проучился до восьмого класса, о школьных вечерах и театральных репетициях, которые любил посещать. Он удивлялся, почему нет охраны, нет постовых и танки беззащитны перед его гранатометом. Он прицелился, положив палец на спуск. Снова отстранился от гранатомета, желая успокоить дыхание, чтобы бить наверняка, без промаха.
– Аллах акбар! – сказал он шепотом. Медленно приник к гранатомету, выцеливая ближний танк, наполненный литой тьмой. Выстрелил. Граната с шелестом улетела вниз, уменьшаясь, как маленькая комета, оставляя гаснущий млечный хвост. Встретилась с танком. Превратилась в белый бенгальский огонь, прожигая броню, погружая в нутро танка раскаленное жало. Гулкий взрыв разорвал изнутри машину, ударил из люков едкой зеленой гарью. В зареве взрыва, осветившем всю глубину школьного двора с темными, посаженными им когда-то деревьями, забегали люди, похожие на муравьев, когда в их спящую кучу суют горящую палку. Они стреляли из автоматов наугад, рассылая вокруг бессмысленные слепые очереди.
Ваха достал из-за спины вторую гранату, вправил луковицу в трубу гранатомета и, стоя в рост, вспомнил бесстрашие Басаева на крыше башни, под огнем русских снайперов. Прицелился в соседний, отчетливо различимый танк, с катками, фальшбортом, нашлепками активной брони, с длинным тяжелым орудием.
– Аллах акбар! – сказал он, радуясь гибели первого танка, беспомощности и страху врагов.
Выстрелил. Граната, как маленький метеор, полетела вниз, ударила рядом с танком и пошла отскакивать, словно плоская галька от морской воды, разбрасывая яркие брызги.
Автоматчики засекли выстрел гранатомета, полет гранаты. Различили на крыше дома стоящего стрелка с трубой, озаренного светом горящего танка. Несколько автоматов ударили вверх под разными углами, скрещивая на крыше длинные мерцающие иглы. Ваха почувствовал укол в грудь, стал падать с крыши. И пока падал, его не оставляла жгучая боль в груди и ожидание того, что за спиной у него вырастут крылья. Он кувыркнулся в снег, как подстреленный рябчик, и солдаты осторожно приближались к бездыханному телу, наставив на него автоматы.Глава седьмая
Сержант Клычков, по прозвищу Клык, попавший в плен вместе с рядовым Звонаревым, не сомневался, что случившееся с ним несчастье преодолимо. Силач, везучий, почитаемый во взводе за бесстрашие, грубую справедливость, соленые шутки и умное самообладание в бою, он верил в свою удачу. Знал, что не погибнет на этой войне и благополучно, живой и невредимый, вернется домой, в воронежский фабричный поселок, где ждет его родня, интересная и денежная работа в охранном предприятии и разведенная соседка Надька, весело и бесстыдно учившая его любовным забавам. Пуская гранату в окно дымящего здания, прыгая с пулеметом наперевес через воронки, рассматривая убитого чеченца, чью грудь разворотила очередь его пулемета, он испытывал чувство, что кто-то невидимый благоволит к нему, оставляет его в живых, устраняет из жизни тех, кто хотел бы его умертвить. Заглядывая в платяной шкаф разгромленной квартиры, кидая в костер ножки столов и стульев, выпивая стакан трофейной водки и рассказывая хохочущим солдатам похабный анекдот, Клык не сомневался в своем превосходстве не только над товарищами, не только над стреляющими в него врагами, но и над невидимой, витавшей в развалинах силой, управлявшей судьбами людей, исходом боев, течением этой войны, на которой ему гарантированы безопасность и жизнь.