Вознесение (сборник)
Шрифт:
– Блядь вонючая!.. Убью!.. – Он сделал выстрел, но набегавшие, топающие тела смяли его, отбросили, и выстрел прошел мимо. Вал кричащих тяжеловесных людей разлучил их.
Пушков увидел, как рухнул знаменосец и волк на полотнище был сброшен с неба на землю. В снегу стали открываться огненные скважины, и сила, бьющая из глубины, сначала подбрасывала людей, а потом утягивала под землю. И первая мысль: «Вот она, смерть!.. Сейчас!.. Сию секунду умру!..» Кругом трещал и лопался берег, словно вырастали кочаны огненной косматой капусты, и люди спотыкались об эти кочаны, падали, кто молча, оглушенный насмерть, кто начинал корчиться, хрипеть и кричать. И вторая мысль: «Стоять!.. Ни шагу!.. Переждать эти подземные удары и вспышки!..» Но когда рванулся к нему Басаев и в моментальном отблеске ударившей мины Пушков увидел ненавидящее, с оскаленным ртом лицо, на котором выпученные, переполненные лиловым ужасом круглились глаза и из протянутой руки ударило мимо виска пышное пламя выстрела, третья мысль была торжеством победителя: «Что, сука, взял?.. Хлебай теперь кровавое говно!.. За Валеру!..»
Он видел, как разваливается колонна и люди, взбегая на холмы, сбрасываются оттуда тупыми короткими взрывами.
– За Валеру, мать вашу!.. За сыночка!.. – то ли кричал Пушков, то ли рот его оставался закрытым, и этот крик раздавался в горячей, ставшей огромной голове.
Из-за реки, из-за ближних холмов полетели ввысь шипящие струи. Раскрывались в высоте оранжевыми и голубыми люстрами. Осветительные мины словно подвешивали к просторному куполу маслянистые лампады, заслонили звезды, озарили снежную пойму. Снега вспыхнули оранжевым, синим. На черной воде закачались струящиеся отражения, длинные золотые веретена. Под этим призрачным светом бежали люди, отбрасывая
Словно люстры озаряли взрыхленный снег, его черные, с блестящими наледями башмаки, промороженные, как из гофрированной жести, штаны. Мимо Пушкова, черный на белом снегу, полз безногий негр, выворачивал на сторону красногубую курчавую голову, рыдал, упираясь красными культями. Знаменосец, неподвижный от болевого шока, лежал вверх лицом. Были видны его открытые, полные слез глаза и зеленое знамя, в которое прятался остромордый зверь. Мальчик, не выпуская автомат, лежал на спине, и на его маленьком заостренном лице из черной дырочки рта летел пар. Пленный, не выпуская постромок, волочил сани, пригибался, стараясь спрятаться от жесткого света, и на его рыжебородом лице, белые, как у вареной рыбы, пучились глаза.
Пушков взирал на это шевелящееся, бегущее, как по луне, скопище. На черные, наполненные тенью воронки. На рухнувшие в снег тела. В нем не было страха, а только торжество победителя.
– Сынок, Валера, смотри!.. Наша с тобой работа!..
Ударили пулеметы. С того берега, посылая через реку брызгающие, мерцающие в воде трассы. С ближних холмов, сплошной режущей плоскостью, словно включили циркулярную пилу и она спиливала низкий срез пространства, искря, грохоча раскаленными зубьями. Сердечники тыкали бегущих людей, отрывали им руки. Всклокоченный бородач прыгал, как через ямы, косолапо и жутко. Несколько крупнокалиберных пуль ударили ему в череп, раскупорили наполненный красным, плеснувший густо сосуд.
Пушков стоял под перекрестным огнем пулеметов, видя, как гибнут враги. Была в нем ярость, сумасшедшая радость, неистовая слепая страсть. Он поднял вверх кулаки, взывал к пулеметчикам:
– Так, мужики!.. Въебите им!.. За Валеру!.. За Россию!.. За меня, мужики!..
Шагнул навстречу пулеметам, размахивая руками, словно дирижировал этим ревущим оркестром под золотыми люстрами неба, где свирепо хрипела музыка пулеметов, ахали взрывы, несся звериный вой истребляемых врагов.
Он подорвался. Ему показалось, что по ногам ударили битой. Бита с хрустом сломалась, и вдоль тела, мимо лица, у расширенных глаз пролетела струя огня. Он упал, почувствовав теплый запах взрывчатки, парной дух размороженной взрывом земли. Острая, глушащая боль пропорола его плоть от оторванных ног до горла, куда вонзился осколок. Он исчез, спасаясь от боли в глухом беспамятстве.
Если бы над поймой летел вертолетчик, вглядываясь в озаренную землю, облетая оранжевые лампады осветительных мин и ракет, или несся на ветряных крыльях ангел, всматриваясь в черно-блестящую реку и глазированные складки холмов, – они бы увидели множество бегущих людей, над которыми сверкали, как светляки, пулеметные трассы. И множество других, лежащих у маленьких горячих воронок, над которыми стоял туман взрыва и краснели брызги крови. Они бы увидели брошенные сани, разорванные пулями тюки, летящие бумаги и деньги, разноцветное тряпье, среди которого выделялось зеленое знамя с волком. Увидели обмороженных, в заледенелых панцирях воинов, которые падали в реку и, окруженные росчерками пуль, уходили на дно. И других, взбегающих на холмы, которые пытались прорваться в степь, и там, из тьмы, их встречало грохочущее пышное пламя. И они бы увидали Пушкова, лежащего на спине, без ног, запрокинувшего в небо белое лицо, над которым качался желтый подсолнух смерти.
Шамиль Басаев уходил от русских пулеметов, выбирая узкие щели в береговых холмах, куда не проникали разящие очереди. Окруженный гвардейцами, понукая их короткими, похожими на рыканье окриками, он прорывался в степь. Одноглазый Махмуд нависал над ним, словно затенял от оранжевых развешенных в небе светил. Верка, задыхаясь, боясь отстать, торопилась следом, моля, чтобы их миновало несчастье, чтобы крохотная, зреющая в ней вишенка не попала под пулю и взрыв.
Идущий впереди гвардеец подорвался и с криком, колотясь головой о снег, умолял, чтоб его пристрелили.
– Ахмет, ты уже в раю!.. – сказал Басаев и упруго наступил на выпуклую грудь гвардейца, пробегая по нему, как по мосткам. Услышал, как сзади негромко ударил выстрел.
Еще один гвардеец в черной косынке ахнул, роняя автомат, подскакивая, как футболист, над красным мячом взрыва.
– Шамиль, отомсти!.. – успел он крикнуть, прежде чем рот ему сомкнула судорога болевого шока.
– Отомщу, Али!.. Ты в раю!.. – Басаев наступил на него, почувствовав, как мягко екнул у гвардейца живот. Балансируя, пробежал, отвоевывая у мин несколько метров пути.
Он подорвался на склоне холма, и взрывная волна, отломив ему ногу, взлохматила осколками теплый бушлат, порезала бороду, сорвала каракулевую шапку. Он успел подумать, что в шапке у него зашита сура Корана, много лет сберегавшая от смерти. Боль была нестерпимой. Он боролся с ней, не пуская туда, где, как в черном ящике, жили его воля, ненависть и чувство бессмертия. Потерял сознание. Одноглазый великан подхватил его на плечо и помчался большими скачками, почти не касаясь земли. Верка бежала следом и рыдала, видя, как свисает с плеча великана лысая чернобородая голова ее возлюбленного.Остатки колонны, поднырнув под огонь пулеметов, шарахнулись от реки и ушли в степь, пропадая во тьме, превращаясь в дым, в туман, в кровавый мираж.
Клык, впряженный в постромки, продолжал тянуть сани среди разрывов, пулеметного огня, воплей разбегавшихся конвоиров. Злой и насмешливый, что погонял его ударами приклада, хохотал и грязно бранился, теперь валялся в снегу, обхватив живот, скалил в бороде кричащий рот, умолял Клыка:
– Помоги, брат!..
Но Клык, не слыша его, продолжал волочить сани, покуда пуля не ударила в полозья, расщепив гнутое дерево. Тогда он бросил ремень и продолжал идти в прежнем направлении, под желтым небом, в котором пылали лампады осветительных мин, обгоняемый кричащими людьми, яркими брызгами и тенями, которые летели по снегу сами по себе, без тех, кто их отбрасывал. Ему хотелось, чтобы колючий огонь ударил в него, убил непрерывное страдание. Невидимый гвоздь, который вбили в его разум, сделал его слепым и глухим, лишил понимания, разодрал мир на множество клочьев, которые силились соединиться, но гвоздь мешал, застрял глубоко, сделав страдальцем. Люди, отнявшие у него волю и разум, оставили ему жизнь, превратили в тягловую силу, и он, как травоядный вол, послушно тянул поклажу, сносил побои и крики, чувствуя в том месте, где когда-то была его память, вбитый костыль. Теперь он шагал, словно робот, в заданном направлении, прямо к реке, не ведая страха, тупо желая смерти. Но смерти не было. В лицо ударяли жаркие хлопки взрывов, воздух вокруг головы резали пулеметные очереди, с земли тянулись к нему скрюченные окровавленные пальцы, но он как заговоренный шел к реке.
Береговой наст блестел, как оранжевый леденец. По черной воде метались желтые змеи, плескались разноцветные искры, расходились золотые круги. Словно в реке играло множество рыб. Выскакивали, показывали на мгновение литые золоченые головы.
Вмороженная в берег, полузасыпанная снегом, темнела лодка. Клык уперся в нее, не понимая, зачем она здесь, кто оставил для него эту лодку. Тронул. Она скрипнула, захрустела во льду. Качнул сильней, спихивая в реку. Она поддалась. Роняя в воду комья снега, заволновалась на воде. Рядом громко хлестнула очередь. Как плеть, прошла по воде, углубилась в хрустящий наст. Клык стал в лодку, прошел по шаткому днищу. Лодка отломилась от берега, медленно поплыла, качаясь, разворачиваясь, без весел, перегруженная снегом и льдом. Плыла по отражениям, по золотым огням, среди искрящихся всплесков. Клык стоял в рост среди грохотов, свистов, сносимый вниз по реке, и ему казалось, кто-то невидимый медленно ведет его лодку мимо берегов, на которых кипело побоище. Бережно выводит из-под света ядовитых лампад, удаляет в сумрак ночи, туда, где снова туманно и необъятно расступалось над ним звездное небо. Рыжее зарево удалялось, глуше становились пулеметные стуки и грохоты. Ночная, покрытая снегом земля обступала его своими дремлющими пространствами. Он стоял в ладье, не зная, куда его уносит, кому нужна его жизнь, сбереженная неведомым лодочником. С черной воды взлетели, забурлили крыльями ночные утки.
Литкин, когда колонна села на минное поле, и пулеметы стали ее рвать в клочки, и сверху повисли светящиеся
ядовитые апельсины, и мимо бежали полоумные убиваемые люди, – Литкин испытал ужас, скрутивший ему кишки. Но не побежал с остальными, а снял с плеча телекамеру, включил осветитель и, справляясь с резью в желудке, унимая дрожь в пальцах, стал работать. И как только лучик лампы вонзился в лежащего автоматчика, в его окровавленные, под прямым углом согнутые голени, страх прошел, сменился поминутно возрастающим, яростным и счастливым возбуждением. Таинственный Дух Разрушения, которому он поклонялся, которого умолял наградить его небывалыми зрелищами, этот Дух услышал его. Развесил специально для него оранжевые лампы над поймой. Расставил по окрестным холмам пулеметы. Старательно уложил в снег противопехотные мины. Привел к этим минам обмороженных, измученных людей и поставил его, Литкина, в самый центр избиения. Позволил снимать небывалую, невыносимую для человеческих глаз картину, доступную лишь зрению великих художников. И он снимал, сознавая свое величие, понимая, что Дух выбрал его из тысяч других творцов, ввел в свою сокровенную, огнедышащую мастерскую, сделал соучастником творчества.Он снимал убегавшего Басаева, его сумасшедшее, с выпученными глазами лицо, его ноги в теплых бахилах, ступавшие на тело подорвавшегося гвардейца. Снимал русского сапера, заманившего колонну в ловушку, опрокинутого, с оторванными стопами, с желтыми бельмами осветительных ракет, отраженных в мертвых глазах. Снимал негра, ползущего на коленях, за которым, как на длинном шнурке, волочилась оторванная стопа. Снимал лежащего мальчика, открывшего маленький рот, прижимавшего к груди, как игрушку, хромированный нарядный кассетник. Снимал знаменосца, переводя камеру с его окостенелых кулаков, ухвативших намертво древко, на волнистое полотнище, на котором застыл остроухий волк. Направлял камеру вверх, снимая оранжевые планеты и луны, висящие на волнистых стеблях. Опускал ее ниже, к реке, снимая отражения, по которым плыли похожие на тюленей, глянцевитые, исчезавшие в глубине люди. Бравируя, не страшась попаданий, снимал пунктиры, траектории, вереницы пулеметных трассеров, веря, что защищен. Дух простер над ним свою сберегающую длань.
Доля, которая ему выпала, была неповторима. Лента, которую снимал, была бесценна. Он совершал свой профессиональный подвиг, работая среди смертей. Но знал, что это не подвиг, а чудо, ниспосланное Духом. Работал и одновременно бормотал бессвязно и истово. Возносил Духу благодарственную молитву, бессловесную, косноязычную, напоминавшую древний, забытый людьми язык.
Кассета кончилась, аккумулятор был пуст. И он решил уходить. Здесь ему больше нечего было делать. Он снял войну так, как никто ее не снимал. Она перестала быть для него важной. Дух, от которого зависел его успех, был ему больше не нужен. Пусть продолжает носиться по оранжевому небу, ломает кости, протыкает плоть, насаживает на отточенное острие трепещущие тела. Он подумал об этом с иронией и отчуждением. И вдруг почувствовал, что совершил прегрешение. Что-то дрогнуло в мироздании. Будто витавший в нем многоглазый Дух направил на него свои изумленные оранжевые очи. Литкин усмехнулся, отмахиваясь от наваждения. Теперь было важно выжить.
Он откинул ненужную камеру. Уложил в капроновую непромокаемую сумку драгоценную кассету, поместив ее рядом с другими, бесценными. Пошел к реке, веря в свою неуязвимость, переходя от одного стенающего тела к другому, наступая на темные выбоины, в которых еще держалось эхо удара. Подошел к реке с размытыми золотыми блюдцами, подумав, что это похоже на картины Писсарро, рисовавшего ночную Сену. Пулеметы посылали над его головой долбящие разноцветные очереди. И это напоминало праздник на воде, если бы не ползущий по берегу чеченец, у которого была прострелена челюсть и в черной дыре блестели сломанные зубы.
Он обошел чеченца. Поместил сумку себе на голову, укрепляя под подбородком капроновый ремешок. Вошел в воду. Не хватало дыхания, не хватало тепла, не хватало сил, чтобы двигать руками в черной густой воде. Но на голове у него находилось его дитя, и он плыл в ледяной Сунже, спасая свое чадо от бессмысленного жестокого Духа, которому перестал служить. От которого, улучив момент, кинулся в бега, перехитрив своего повелителя.
Он переплыл Сунжу и еще некоторое время, пока позволяли остатки тепла, двигался в воде вдоль берега, упираясь ногами в дно, желая как можно дальше отодвинуться от оранжевого, в пульсирующих блестках пространства.
Вышел на берег, коченея, отекая водой, радуясь, что уцелел и теперь начинается его путь с войны, куда он больше никогда не вернется. Ему показалось, что мироздание снова дрогнуло, словно оскорбленный им Дух сверкнул в черноте рыжим глазом. Это прапорщик спецназа Коровко разрядил в него свой тяжелый дальнобойный автомат. Подошел к убитому, посветил в мокрое, словно захлебнувшееся лицо. Снял с головы Литкина капроновую сумку.– Надо же, мать твою, какие шляпки стали носить чеченцы!.. – и пошел, качая трофеем, держа под мышкой железный приклад автомата.
Начальник разведки Адам поскользнулся во время бега и упал рукою на мину. Взрывом ему выдрало бок, и он полз по снегу, волоча вывалившийся из живота красный ком. Мимо бежали, он тонко звал, умоляя, чтобы его пристрелили. Вдруг увидел русского солдата с крестиком, которому недавно отрезал голову. Солдат смотрел на него немигающими голубыми глазами.
– Застрели меня!.. – умолял Адам, пытаясь затолкать обратно то, что вырвала из него мина. Солдат не отвечал, молча, синеглазо смотрел.
– Застрели, умоляю!.. – Адам протягивал к нему красные, окутанные паром руки.
Солдат не ответил и отошел.
Пушков лежал на спине, то приходил в сознание, куда его затягивали железными крючьями боли, то пропадал в беспамятстве, куда его утягивали на тех же хромированных, вонзившихся в ноги крюках. Эти обмороки и возвращения в явь были как колебания маятника, который каждым взмахом отрезал и отбрасывал часть его жизни. Кровь из него утекала, он замерзал, и по мере того как он остывал, прекращалась боль. Отступала вместе с жизнью от искалеченных ног, все ближе к груди, к сердцу, к раскрытым, наполненным слезами глазам. Сначала, приходя в себя, он видел взлетающие в небо оранжевые дирижабли, брызгающие разноцветные фонтаны, множество зайчиков света, какие бывают в ресторанах с вращающимся под потолком зеркальным шаром. Слышал, как кто-то ползет мимо него, ахая, бормоча, но не мог разобрать смысл невнятных бормотаний. Вдруг увидел, как сверху тонким лучом начинает светить в глаза белый прожектор, словно опускался вертолет, но прожектор вдруг превращался в телекамеру, и кто-то его снимал, непонятно зачем. У самой его головы прокатились сани, и он узнал их скрипучий, лесной, деревенский звук, удивившись тому, как они здесь оказались. Он снова исчез и когда очнулся, дирижаблей не было, фонтаны погасли, и небо над ним было в звездах, в разноцветном туманном мерцании. Среди дымчатой звездной росы сверкал ослепительный, усыпанный алмазами ковш.
Он смотрел не мигая на ковш, и ему захотелось пить. Он потянулся губами к ковшу, шевельнулся и вновь исчез. А когда вернулся, перед ним вращалась деревянная прялка, тетя Поля давила на шаткую дощечку маленьким валенком, спицы в колесе мелькали, и рябило в глазах от этой мелькающей карусели.Лиса скакала по солнечной горячей опушке, выбрасывая синие сгустки снега, посмотрела на него счастливыми золотыми глазами. Он бежал в атаку по песчаным барханам, сваливая вниз потоки песка, и боевая машина пехоты, раскаленная под солнцем Каракумов, наматывала на гусеницы сыпучие ворохи. Жена расставляла по столу синие чашки их свадебного сервиза, и на скатерть с яблонь падали белые лепестки. Он летел на вертолете, вцепившись в железную лавку, пилот долбил из курсового пулемета лесопосадку, и в стороне грязно-зелеными брусками шла колонна. Его школьный учитель, худой, в застиранной косоворотке, ухватил костистой рукой край стола, читает сцену охоты из «Войны и мира», и на парте золотятся вензеля высохших чернил. Он качается в люке бэтээра, в глубокой колее, полной нефтяной зеленой гущи, в мокрых дождливых сумерках, взбегая на горы, проваливаясь в сырые долины, багровеют факелы взорванных нефтепроводов. Мама, опираясь на палку, идет по тропинке, останавливается среди зеленых вечерних трав, и он так любит ее, так дорожит этим светом немеркнущего летнего дня. Он пробирается в черном туннеле, среди зловонной воды, впереди мерцают автоматные вспышки, и пули рикошетят и цокают по бетонным кольцам. Они сидят с Валей, еще не женой, а невестой, в скрипучем старом автобусе, дорога льдисто хрустит, и он прижимает к себе ее хрупкое девичье плечо. Длинный жгут колонны уходит из города, и сзади на небе тусклое багровое зарево.
Спицы крутились, наматывали на себя его жизнь, и ее становилось все меньше и меньше. Тетя Поля маленьким валенком давила сухую дощечку, ласково говорила ему: «Толюха».
Он очнулся в ледяной ночи, у безвестной черной реки, над которой сверкал огромный алмазный ковш.
– Пить!.. – попросил Пушков. И увидел, что по воде идет его сын, несет ему ковш воды. – Валера, я здесь!.. – слабо позвал Пушков. Сын шел по водам, отбрасывая легкий серебристый свет, какой бывает у летней теплой луны. – Я здесь, Валера!.. – тихо позвал Пушков, благодарный за это свидание после смерти.