Возвращение к себе
Шрифт:
Я сделала его менее весёлым, но более нежным и молчаливым. Взвешивая каждое движение, он вкушает свою Клодину с цыганской ленцой, ценя каждое чудесное мгновение, и с презрением отвергает то, что лучше, но вне его досягаемости. Теперь он реже улыбается, но улыбка его долго светится, не гаснет. Мы научились бок о бок, молча, без нетерпения и любопытства смотреть в будущее, наполненные боязливой меланхолией, которую можно было бы обозначить так: «прикосновение к счастью».
Устав от женщин – не от жены, – Рено больше не поддаётся лихорадке коллекционеров, этакой филателистической горячке, бросавшей его некогда к любой новенькой: «Ага! Такого экземпляра у меня ещё не было!..» Он стал любить более тонко и отстранённо. Его страшит самопожертвование, банальные сложности дозволенной супружеской неверности, болтливость чудесных созданий, отбивающая интерес к самым хорошеньким из них… «Моя немая крошка!..» – восхищается он мной… И я знаю, что в этот момент
Он стал меньше обманывать, чаще раздражаться. Он выплёскивает свою ярость на безделушки или на какой-нибудь стул, а потом взглядом просит прощения за свой порыв… Но я только улыбаюсь про себя, я думаю: «Вот-вот, это моё, это от меня».
И наконец, высшее достижение! Теперь ему нравится любить меня так, как я сама люблю. Я сделала его целомудренным. Да, целомудренным, почему нет? Теперь Рено не путает то, что он называет «нашими играми», с распутством, когда требуется особая расстановка зеркал… или специальные пособия, когда пытаются грубо выкрикивать слова, которые можно только шептать… Ему больше не нужны все эти банальные ухищрения: ему больше ничего не нужно, кроме меня… и его самого. «Моя немая крошка!..» – снова повторяет он. Немая, конечно, немая, если не считать порывистого вздоха, невольного стона, взгляда, движения тела, которое порой выразительней лица… Только бы он вернулся, тот, кого я создала по своему подобию, только бы вернулся, и он найдёт всё ту же Клодину, что перестаёт улыбаться, отводит смущённый внимательный взор в тот миг, когда отдаёт всю себя до капли!..
«Бедняжка моя…» К счастью, Анни и не моя, и не бедняжка, и вовсе не жалость я испытываю, когда думаю так, а угрызение совести, смутные такие и никчёмные… Я либо тираню подругу, либо забываю напрочь о её существовании – с жестокостью дикаря, с бесстыдством индейца-гурона, – и так продолжается до тех пор, пока за её смуглыми, удлинёнными, как скорлупка лесного ореха, веками не сверкнёт слеза… Она не узнаёт меня, я и сама себя не узнаю. Куда девались наши праздные деньки уходящей осени, наш безмолвный отдых, когда мы сидели, прислонившись спиной к тёплой стене, прямо на рыхлой земле, земле, защищённой сверху черепичным навесом, рассыпчатой, белой, бесплодной, никогда не намокающей! Порой какая-нибудь забывчивая пчёлка прилетала и упрямо кружила у нас над головами, отыскивая несуществующий цвет абрикоса… Растрёпанная, с плохо завязанным конским хвостом на затылке, Анни ожидала, прикрыв глаза, когда мне вздумается с ней заговорить…
Всё изменило появление мужчины. Анни, подлая самочка, наивная простушка с ангельским ликом, целиком и полностью переметнулась на сторону штанов. А штаны-то – обман, ложное прикрытие, Анни! Или вы надеетесь изменить природу, осмелюсь сказать, вещей? У подножия нашего холма живёт один веснушчатый виноградарь, так он справится лучше – если, конечно, вы уже не снюхались с садовником Франсисом: у этого ржаные усы, а руки пахнут свежей древесной стружкой и стойлом…
Короче говоря, всё испортил мой приёмный сынок, слоняется без дела – не то отдыхающий, не то пленник, – шаг лёгкий и мягкий и абсолютно пустой взгляд, как у тётушки Анны, то есть, я хотела сказать, сестрицы Анны, той самой, что глядела, нет ли чего на дороге, да так и не выглядела. [8]
8
Речь идёт о сказке Ш. Перро «Синяя борода». Одна сестра умоляет другую (Анну) посмотреть с колокольни, не едут ли на помощь их братья.
И он – негодяй этакий – так ничего и не заметит! Вскочит весело в первый же поезд и ту-ту… Только я не хочу больше давать ему денег и не должна. Да и не могу. Речь идёт о довольно значительной сумме, пришлось бы сообщать мужу, а я не желаю утомлять его объяснениями…
«Нас накрыло снегом, – пишет мне Рено. – и мы уже не принадлежим миру живых. Дорогая моя, мой верный огонёк, я так верю тебе, что и через кружащиеся в вихре стены своей могилы вижу тревожный свет твоих глаз цвета авантюрина… Я вернусь, снег теперь бессилен. Я вернусь к тебе таким, каков я есть, каким я сам себя вижу, а это значит – стариком… Мысль о том, что мы снова увидимся, приводит меня в отчаяние, хотя я только этим и живу. Я знаю, ты уловишь перемену с первого взгляда, ты сразу заметишь, как я сдал, я знаю, что сияющее личико не выдаст тебя, потому что и ложь твоя безупречна. Умоляю, Клодина, не лги мне, или я похороню себя здесь. Лучше закричи, застони, всплесни руками, когда я появлюсь: "Дорогой, как же ты устал! Как постарел! Какая у тебя седая голова! Ты не похудел?..» Выплесни наружу всё, что хотела бы скрыть твоя жалость, жалость, которой я не желаю! Не нужно оберегать меня, будь честна, не бойся расстроить меня с самого начала, с того мига, когда твои молодые руки обовьют мою старую куриную шею. Сочти мои новые морщины, улыбнись старым, проведи точным, обличающим пальчиком по смятым векам, а потом засни, так и не воспламенившись, с обидой и злостью, засни с грустью и печалью, разочарованная своим старым мужем… Может быть, тогда наутро он уже покажется тебе не такой развалиной по сравнению с впечатлениями предыдущего дня…»
Я лишь пожимаю плечами, читая письмо. Я смеюсь, и от судорожного смеха вздрагивают слёзы в глазах, между мной и письмом протягиваются светящиеся лучики. Что за глупость: четыре страницы бессмысленной писанины, когда хватило бы всего трёх слов – «Я скоро вернусь».
Он скоро вернётся. До этого нужно решить два важных вопроса: какое платье надеть к его приезду и что подать на ужин. Он, естественно, приедет вечером. Когда солнце уже сядет – теперь оно садится рано, в половине пятого или в пять. Синие сумерки, тёплый туманный вечер или звонкий морозец, в закатном небе уже зажгутся звёзды – две или три… Вот приближается поезд, йодом пахнул дым паровоза, дверца, плед, тёплое пальто, седые усы… А дальше… дальше не знаю… только бы очень холодно не было и у меня не покраснел нос…
– Хорошие новости, Клодина?
– Хорошие.
Я опускаю ресницы, неумело напускаю на себя загадочный вид и глажу заснувшую у меня на коленях Перонель. Сегодня я ничего не скажу Анни. И Марселю тоже. Я запечатываю свою тайну и прячу в карман – этот кусок пирога я съем одна, у себя в комнате, ночью… Никто ещё не знает, что скоро вернётся Рено. Марсель дремлет на краю дивана, как Нарцисс над источником. Анни вышивает, и невесть какое юное, розовое, мускулистое видение встаёт между ней и пяльцами… Перонель так и спит на спине, подставив вытянутую шею любым испытаниям. Живот у неё розовато-рыжий, и на нём четыре пары бархатных чёрных пятен-пуговиц. Полоски на шкурке расположены так равномерно, что в любом случае она сохраняет безупречный, полный достоинства вид – так смотрелся бы человек, одевающийся у дорогого портного. Сон избавил её от всегдашней осторожности, она доверчиво показывает наивный подбородок, блестящую скобку рта и четыре когтистых подушечки цыганских лапок… Ей тоже неведомо, что скоро вернётся Рено…
Лишь одно существо, молчаливое, чёрное, курносое задрало ко мне бесформенную морду симпатичного чудища. Тоби-Пёс, прервав свой лёгкий сон, смотрит на меня, как Мато на Саламбо. Он не всё понимает. Но он предчувствует, почти догадывается, тревожится, приподнимается мне навстречу… И я наклоняюсь к нему, глажу по шишковатой голове – всё, мол, хорошо, ты и так достаточно понял, больше и понимать нечего…
Какой чудесный вечер! Я снова стала такой, какой должна была оставаться всегда: снисходительной, мягкой, оптимистичной. Я бросаю на «бедняжку Анни» взгляд, просящий прощения за мою обычную сухость, за вчерашнее высокомерное молчание, но она вышивает, склонив голову, и я вижу лишь её чёрный бархатный конский хвост… Моя доброжелательность растёт, ширится и добирается до Марселя, заснувшего в изящной театральной позе, свесив одну руку. Из потрескивающих в камине поленьев выскакивает длинный синий язык пламени и шипит, извещая: «Новости…»– дремлющая гостиная вмиг оживает…
– Вы занимаетесь выжиганием по дереву, Анни? Я слышал характерный звук… – зевая, говорит Марсель.
Анни, открыв от изумления рот, застывает с иголкой в руке, на её нежном продолговатом лице так ясно написано смущение женщины, застигнутой в момент наслаждения, что я какое-то время колеблюсь: спросить, о чём она грезила, или рассмеяться…
– О чём вы мечтали, Анни? Ну быстро, быстро, не раздумывайте! Говорите правду!
– Но я уже не помню… так, что-то виделось… я задремала, как Марсель… Что это с вами, Клодина?
Я вскакиваю, к величайшему неудовольствию Перонель.
– Да ничего, эффект оттепели. Здесь чертовски жарко. Не приоткрыть ли нам чуть-чуть?
Мои собеседники возмущённо переглядываются.
– Приоткрыть? – вопит Марсель. – Да она с ума сошла!.. Мы замёрзнем насмерть! На улице четыре градуса мороза!
…Четыре градуса! Как смешно… Смешно и немного неприятно. Сейчас мне больше подошла бы влажная, с яркими звёздами, полная звуков ночь, напоённая ароматом жасмина, – так я эгоистически счастлива сегодня, я вдруг зацвела и запахла, как перепутавшая время года гардения… А на улице мороз… Ну и пусть.
– Оставьте в покое дверь, Клодина! – умоляет Марсель. – Подите-ка сюда, у меня на виске появился угорь, я уже два дня собираюсь его выдавить, да духу не хватает…
– Нельзя его выдавливать, – торопливо начинает объяснять Анни. – Нужно взять тонкую иголку…
Её прерывает мышиный писк.
– Что? Иголку? Почему не скальпель? Какой ужас вы говорите, Анни! Лучше уж отдаться во власть Клодине. Она давит мне угри с такой силой, что невольно приходит на ум мысль о садизме – я чуть сознание не теряю каждый раз, ощущение такое, что тебе порвали все жилы…