Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Возвращение корнета. Поездка на святки
Шрифт:

«Meine liebe Mutter», — писал Паульхен, — «Wir sind im Fronteinsatz in Russland und wir wissen nicht, welches Schicksal uns von Gott bestimmt ist. Da ist es wohl gut Dir einen Brief zu echreiben, den Du erst bekommst, wenn ich nicht mehr bin». (Томило его предчувствие? Никогда он не говорил об этом, застенчивый и робкий). Ich bete zu Gott, dass er uns, Karl Werner und mich, lebend zuruckkommen lasse, nicht um unseretwillen, sondern um Deinetwillen, und bei Karl Werner auch um der Kinder, Elisabeth und Kiensees willen…», (Карл-Вернер это был его старший брат, владевший именьем Кинзее, а Елизабет — жена брата, — дай Бог ему на самом деле выйти живым, если только есть смысл выходить живым из этой войны людям, столь тяготевшим к родному гнезду, как Паульхен). «Ich hange nicht am Leben, darum gehort fur mich vielleicht nicht allzuviel dazu, an den Tod zu denken. Gott wird sich in seiner Gnade auch meiner Seele erbarmen». (Так ли, так ли?.. Но так верил юноша!..) «Wenn ich leben bleiben mochte, so einzig um Deinetwillen, um Dir diesen Schmerz zu ersparen, und um Dir weiter fur alles danken zu konnen, womit Du mir das Leben so verschont hast. Und so soil dieser Brief Dir auch nicht nur: Auf Wiedersehen! sagen, sondern vor allem noch einmal einen tausendfachen Dank fur alles bringen. Sehr lieb ware es, wenn Du veranlassen wiirdest, dass an dem Sonntag, an dem Du diesen Brief erhaltst…». (Подберезкин

закрыл болезненно глаза и закусил губу, представив вдруг, как получит мать Паульхена это письмо), «in der Kirche Dein Lieblingslied gesungen wiirde: «Wenn mit grimmem Unverstand Wellen sich bewegen!» — alle Verse, auch der letzte: «Nach dem Sturme fahren wir sicher durch die Wellen, lassen, grosser Schopfer, Dir unser Lob ersehallen. Loben Dich mit Herz und Mund, loben Dich aus Herzensgrund, Christ, Kyrie, Herr komm zu auf die See».

Sollte Gott mir den Tod bestimmt haben, so bitte ich ihn nur darum, dass Er, gleich ob der Tod kurz und schmerzlos, oder lang und schmerzvoll ist, dass Er mich anstandig sterben lasse…». (Умер он честной солдатской смертью — да будет ему легка земля!) «Fur mich ist dieser Krieg erne Art Kreuzzug. Und es ist wohl nicht der schlechteste Tod auf einem Kreuzzug zu fallen. Ich kame mir el end vor, wenn ich jetzt zu Haiise sasse, villeicht durch eigne Schuld, auf eignen Wunsch. Wer sein Leben lieb hat, der wird es verlieren; wer aber sein Leben verliert urn. Meinetwegen, der wird ewiglich leben, ob er gleich stiirbe!» So heisst es jawohl. Und noch eins: Wenn ich gehen sollte, so ist es ja nicht mehr, als der Weg durch das dunkle Zimmer zu der Kinderstube. Wir sind dann gar nicht so weit auseinander. Es ist ja nur das dunkle Zimmer dazwischen, durch das Du, fruber oder spater, auch immer nachkamst, wenn ich zu Bett gegangen war…». (Придет она и на этот раз, не может не придти при такой любви, — подумал Подберезкин, чувствуя, как что-то смачивало его щеки. Были это слезы? — Да, слезы, чего же стыдиться: сам Христос плакал при виде мертвого Лазаря).

«Nun behiite Dich Gott! Habe noch einmal Tausend Tausend Dank fur all die schonen Jahre! Ich habe sie unendlich genossen. Auf Wiedersehen! Es kiisst Dich tausendmal Dein Paulchen» [1] .

Бедный, милый Паульхен!.. А впрочем, может быть, и не бедный: умер в сознании, что участвует в крестовом доходе, если только последнее время не закрались у него сомнения. Да, это должен бы быть крестовый поход и он мог им быть, но им он, увы, не был! Был просто всепожирающий бессмысленный тевтонский поход!.. Он мог возвратить миру Россию и тем самым оправдал бы себя, ибо мир не мог жить без России, а вместо того он сеял бурю и хаос; это вели слепых их слепые вожди. А Паульхен был Дон Кихот и ребенок и, как ребенок, умер с именем матери на устах. Благодарная смерть! «Иже еси на небесах» — были его последние слова. Как верный сын, он возвращался к Отцу!.. Такие, как Паульхен, теперь гибли в первую очередь, а с ними рушилось навеки то, что еще держало мир и жизнь — давний очаг и отчий дом; мир становился площадью, общежитием, в лучшем случае отелем с меблированными комнатами. С какой любовью и нежностью он рассказывал о своем Кинзее, о матери, о брате, о всей жизни их! Корнет даже завидовал ему невольно, всегда радуясь, впрочем, что сохранились хоть где-нибудь такие места, полные любви и мира, где можно еще было видеть настоящую жизнь. После войны Паульхен приглашал его к себе надолго в гости. Всё пошло прахом — бедная мать!.. Он припомнил ее породистое, тонкое лицо, исполненное света и грусти, на фотографии, всегда висевшей у изголовья кровати Рамсдорфа. Письмо это надо было сохранить, спасти во что бы то ни стало, как и все бумаги, что он вынул из его кармана. Вот она была, эта фотография матери. Паульхен сам ее снимал, и глаза, направленные теперь на корнета, лучили столько любви, ласки, добра, что у него обмерло сердце. Да будет ему легка земля! Подберезкин перекрестился. Может быть, однако, смерть была на самом деле единственным спасением для таких, как Паульхен, ибо новая земля становилась уделом иных людей и трудно ему было бы ходить по новым путям. И сам корнет не раз смотрел с надеждой в лицо смерти, точно она сулила какое-то разрешение всему — и его личной судьбе и судьбе России, а теперь в особенности: продолжать жить без надежды на Россию казалось бессмысленно.

1

[1] «Моя милая Мама, — писал Паульхен, — мы на фронте в России и мы не знаем, какая судьба уготована нам Богом. Поэтому, может быть, следует написать тебе письмо, которое ты получишь, если меня уже не будет. Я молюсь Богу, чтобы он нас, Карла Вернера и меня, возвратил живыми назад, не ради нас самих, но прежде всего ради тебя, а Карла и ради детей, Елизаветы и Кинзее. Я не цепляюсь за жизнь, поэтому мне может быть легче думать о смерти. Бог в его великом милосердии сжалится и над моей душой. Если бы я хотел остаться в живых, то лишь, чтобы уберечь тебя от боли, чтобы тебя дальше благодарить за все, чем ты мне так украсила жизнь. И в этом письме я хочу сказать не только: прощай, но и выразить мою бесконечную благодарность. Было бы хорошо, если бы ты в первое воскресенье, когда получишь это письмо, заказала в церкви твой любимый хорал о буре на море, о том, что после штурма успокоятся волны и придет опять к нам Творец и Спаситель.

Если Богу будет угодно определить мне смерть, то прошу Его только об одном, чтобы Он, будет ли смерть короткая и безболезненная или долгая и мучительная, чтобы Он дал мне умереть честной смертью. Для меня эта война является крестовым походом — и это ведь не плохая смерть пасть в крестовом походе. Я казался бы себе самому жалким, если бы сидел сейчас дома в безопасности. — «Кто свою жизнь превыше всего любит, тот ее потеряет, тот же, кто свою жизнь отдает ради меня, тот вечно будет жить, хотя бы он тут же умер». Так ведь, кажется, написано. И еще одно: если я должен уйти, то это ведь не больше чем путь через темную столовую в детскую. Мы не окажемся далеко друг от друга. Между нами будет лишь одна темная комната, через которую ты всегда, раньше или позднее, ко мне приходила, когда я лежал в постели. А теперь — храни тебя Бог! И еще тысячу, тысячу раз благодарю за все чудные годы! Я ими без конца наслаждался. До свиданья! Тебя целует тысячу раз твой Паульхен».

XVI

Несмотря

на солнце, на тепло, в дорогу приходилось, к сожалению надеть шинель; остаться в одном немецком мундире корнет не решался, хотя нигде и не было видно людей. Окинув прощальным взглядом все эти знакомые и милые места и вещи — избушку, скамейку у стены, кострище, он быстро спустился и пошел по тропинке по направлению к опушке леса. Близился полдень, стало тише, замолкли птицы, только кукушка иногда куковала, то коротко — раз-два, то долго упорно, — что она куковала в самом деле: правда ли чужие жизни? Веселя сердце, бежали весенние ручьи, прыгая через пни, кочки, разбрызгивая влагу, торопясь; на склонах уже пестро ивели пролески, незабудки и какие-то другие цветы, имя которых он позабыл, хотя знал хорошо по детству. Незаметно он вышел к опушке. Широким горбом лежали слева пробудившиеся и словно дышавшие легким паром невспаханные и незасеянные поля, ярко и свежо взошли в двух-трех местах зеленя, трепетавшие от ветра; а над полями вились, захлебываясь восторгом и радостью жизни, жаворонки, растворяясь вверху в сияющем воздухе, так что только песни их доходили до слуха. Шел корнет осторожно, приглядываясь и прислушиваясь, стараясь неслышно ступать, но ничто кругом не подавало никаких признаков жизни, и дошел почти до поворота на усадьбу. Парк стало уже давно видно, а стоял ли дом — еще нельзя было разобрать. Еще как-то плохо верилось, что находится он в родных краях, сердце словно насторожилось, словно поджидало удара, хотя внешне всё изменилось так мало, что, казалось, и перерыва-то никакого не было: странно действовали только гишина, безлюдие — об эту пору раньше всегда работали на полях. Почти уже поровнявшись с поворотом, он вдруг заметил сквозь листву, что на полянке справа в лесу паслась корова, а вблизи у дерева сидела баба, и, прежде чем успел принять решение, на него кинулась с лаем собака; баба испуганно вскочила — обе, видно, спали: и баба и собака. Надо было подойти. Он дотронулся до щек, до подбородка — вид у него должен был быть жуткий: не брился четыре дня. Баба смотрела испуганно, изумленно.

— Напугал я тебя, — начал Подберезкин. — Добрый день.

— Будьте здоровы, — ответила негромко баба, по-прежнему испуганно-изумленно смотря на него. Что должен он был сказать ей, о ком спрашивать: о немцах? о красных?.. Впрочем у бабы был такой вид, что ее можно было не бояться; сама от себя она не выдала бы, да, может быть, и при допросе ничего не сказала бы.

— Отбился я от части, — начал опять Подберезкин. — Скажи, милая, кто тут у вас стоит?

— Ни к чему мне совсем. Я с деревни-то уж боле году как ушла, как избу спалили, — отвечала баба, смотря на него пристальным, каким-то особенным взглядом; по лицу ее что-то пробежало. Догадалась она, что ли?.. Но если и догадалась, то вряд ли бы она была опасна; и уйти от нее было нетрудно.

— Вчерась дед в Муханах был, сказывал: пусто, — продолжала баба, как будто предполагая, что он знает о Муханах, — а в городе, говорят, — она помолчала, — немцы стоят.

По ее глазам Подберезкин видел, что баба хотела больше сказать, точно, угадывая его желание, догадываясь, кто он. На вид ей было лет под 40 — его возраста: обожженное солнцем лицо было худо, оплетено у глаз, как паутиной, тонкими морщинами, но всё-таки еще молодо: молода была и кожа на шее и руки, худые, но круглые, и вся фигура, подвижная и гибкая еще. В сущности он мог знать ее, ей было лет, наверно, шестнадцать, когда он ушел из имения в последний раз. Но он никак не мог припомнить, кем она могла быть. Сорок лет, говорят, бабий век! — Да и какой жизни, камень и тот источит. Надо было, однако, как-то спросить ее насчет имения, усадебного дома — стоял ли он и что там было теперь?

— А что сильно разорены места ваши?

— А, почитай, всё повыжгли. Народ разбежался, кто куда — не сыскать. Я вон в совхозе на Мухановской усадьбе живу; слыхали, может, про Мухановский совхоз, раньше Муханы звали имение; хозяева заграницу ушли. — Она рассказывала, смотря на него, и как будто давала ему возможность заговорить или воздержаться. Узнавала она его? кем она могла быть? А дом, значит, стоял! И был в нем совхоз… Стоило ли идти туда?.. Стоило ли нарушать образ, таившийся в душе, — образ отчего дома, счастливых детских лет с играми в парке, матери, в ее вечных милых хлопотах, отца за газетой или книгой с неизменной трубкой во рту, те тысячи дорогих подробностей, событий, лиц, что пока нетронутыми были с ним — его единственное сокровище и опора?.. На самом деле, как бедна была бы его жизнь, не будь этих лет! Не лучше ли пройти сейчас мимо!..

— Муханы? — повторил он почти безотчетно. — Знаю, как же.

— Знаете? — обрадовалась баба и вдруг, взглянув сначала в землю, заминаясь и наливаясь румянцем и сразу молодея, взвела на него глаза и сказала: — А я и то смотрю, уж не Андрей ли Николаевич будете, барина Подберезкина сын? По началу думала — нет, годы-то не красят, а речь, что вчерась слышала. По речи темной ночью с закрытыми глазами узнала бы.

И сразу же, как только она так заговорила, корнет вспомнил и узнал ее, поражаясь, что не признавал раньше: была это, конечно, Аленка, резвая девка, дочь Панкрата Лосева, бывшего тогда сельским старостой.

— Я самый и есть, — ответил он улыбаясь. — А ты — Аленка, постарела ты.

— Да и вы, Андрей Николаевич, не помолодели, — ответила она ласково знакомым лукавым голосом, теперь уж сразу преображаясь в прежнюю Аленку.

Итак это была Аленка. Корнет невольно усмехнулся. Именно Аленку должен он был встретить! Когда-то она ему нравилась — эта тонкая, быстрая, как лошадь, девка, с волнующими движениями и задорным взглядом чуть прищуренных карих глаз. Она прибегала часто к ним на усадьбу из деревни, в особенности в последнее время уже в революцию, к сестре Леше, и вспомнилось ему сейчас, как раз они играли около дома в горелки и долго он гнался за Аленкой по парку, стараясь поймать ее и как, завернув за низкий, густо разросшийся куст бузины, она вдруг остановилась и встала боком, чуть улыбаясь смотрела на него, и, набежав, он едва не упал, выбросил руки и, схватив ее, привлек к себе и стал целовать в губы, сжимая вздрагивающее тело. Боже, как это давно всё было и как всё это было хорошо!..

— Да, и я не помолодел. Ты права. Что ж, двадцать лет не виделись, а вот и встретились. А ты замужем? — спросил он, глядя на кольцо на ее руке.

— Замужем. За Алексой, за Кожиным, вашим приятельком.

— За Алексой! Да где же он, дома, здесь?

— Где? — в армию увзяли, уж сколько месяцев без вестей сижу.

Жив был и Алекса, стало быть! Жаль, что он не мог его видеть. С Алексой было связано всё детство Подберезкина — ужение рыбы, увод коней в ночное, походы по грибы; позднее были оба вместе в белой армии, а после потерялись: Алекса остался в России, а он попал заграницу.

Поделиться с друзьями: